вплетенная в мой мир взросления
Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь.
Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом.
Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг.
Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака.
...
Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода.
Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки.
Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения.
Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева.
И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература.
А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь».
Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел.
Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова.
И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает.
...
Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души.
Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману.
Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает.
Смотреть новые посты
Сделай выводы по тексту:
Веле Штылвелд: Школьная парадигм литературы
вплетенная в мой мир взросления
Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь.
Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом.
Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг.
Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака.
...
Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода.
Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки.
Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения.
Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева.
И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература.
А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь».
Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел.
Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова.
И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает.
...
Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души.
Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману.
Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает.
Текст представляет собой личный манифест и исповедь автора (Веле Штылвелд) о формировании собственного писательского мировоззрения через отвержение школьной/канонической литературной парадигмы.
Основные выводы: Писательство как жизненная необходимость, а не ремесло
Автор описывает путь к письму как обретение «дыхания» и «ветра», способного одухотворять текст. Ранние фантасмагории (цветные, воздушные) давались легко, быт — нет. Юношеский образ «пятнадцатилетнего капитана» — это автопортрет: мечта о управлении собственной судьбой вопреки бедности и ограниченности. Взросление писателя - это умение удерживать мечту и превращать её в живую страницу, а не отказ от неё.
Радикальное неприятие классики как травмирующего канона: Автор поздно осознал «житейскую психодраму» литературы и возненавидел советскую и дореволюционную классику (Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Шевченко и др.). Он воспринимает её как садистскую, ломающую детскую психику под видом «духовной опеки». Программные произведения отвергались целиком. Исключение — Тургенев (особенно «стихи в прозе»), в которых находилось светлое и эмоциональное. Литература двух веков видится царством насильников, убийц, аферистов и «фармазонов», где топор и тьма доминируют над светом.
Этический выбор: литература света против литературы тьмы: Автор ставит жёсткую точку: убийства, жульничество, насилие и «говномазы» (продолжатели традиций литературного гоп-стопа) — не его путь. Современная украинская литература критикуется за сохранение этих мотивов даже рядом со светлыми попытками. Собственный идеал — слово, которое не калечит и не паразитирует на боли, а освобождает, даёт дыхание, честность и внутреннюю свободу. Путь труднее, но только он «спасает».
Общий смысл текста: Это не просто критика канона, а декларация сопротивления навязанной парадигме. Школьная литература воспринимается как инструмент травмы и насилия; собственный путь строится через проклятие этого «бедлама» и выбор иной — очищающей, светлой, жизнеутверждающей литературы. Текст соединяет автобиографию (интернат, юность, первые образы) с литературно-этическим кредо.
Текст эмоционально насыщен, полемичен и программный: автор отстаивает право на литературу без насилия и тьмы как условие подлинного творчества и взросления.
Дополненный итог — это не только манифест сопротивления канону, но и зрелое свидетельство человека, который прошёл путь от юношеского ветра к взрослому держанию этого ветра в ладонях.
Возрастной опыт проявляется в том, как автор переосмысливает собственное прошлое. Пятнадцатилетний капитан в вытертом вельветовом костюме — уже не просто романтический образ, а точка отсчёта. Теперь, с высоты прожитых лет, он понимает: писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет превратить мечту в жизнь — даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы. Быт, который когда-то «оставался за сценой», больше не пугает. Опыт научил его, что настоящая литература рождается не из бегства от жизни, а из способности впустить жизнь в текст, сохранив при этом дыхание свободы.
Мужество — в самом акте отказа. Нужно немалое внутреннее мужество, чтобы в шестнадцать (и тем более позже) восстать против всего программного канона — Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Шевченко, советской и царской классики — и назвать её «садизмом», «бедламом» и «литературным гоп-стопом». Ещё большее мужество требуется, чтобы не просто проклясть, а последовательно строить свой путь: отказаться от убийц, фармазонов, «говномазов» и выбрать литературу света, честности и внутренней свободы.
Автор не прячется за красивыми словами — он открыто заявляет: «Это не моё. Здесь нет ни света, ни дыхания». Такое заявление требует силы характера, особенно когда вокруг продолжает доминировать традиция тьмы и насилия.
Итог в одной формуле: Возрастной опыт дал автору понимание, что ветер мечты нужно не только чувствовать, но и удерживать. Мужество дало силы отвергнуть навязанный канон насилия и выбрать трудный, но спасительный путь — литературу, которая не калечит, а освобождает. Именно соединение зрелости и смелости превращает этот текст из юношеского бунта в осознанное творческое кредо.



.jpg)
.jpg)
Комментариев нет:
Отправить комментарий