Веле Штылвелд: Я нацмен Отечества
-
Я нацмен Отечества
и во мне кровей,
как у человечества
Ойкумены всей!
-
Путь мастера
Мастер не пытает о мастерство, Он просто идёт тропинками мастерства на дорогу, которая однажды переходит в бытый шлях...
Мы принимаем меру мастерства
тропинкой, перешедшей на дорогу,
дорогою, прошедшей сквозь года,
отмеченные жизнью прямо к Богу.
А Бог молчит, не терпит мотовства.
И в этом молчании — истина: мастерство не требует доказательств, оно само становится дорогой,
где шаги превращаются в память, а память — в свет, ведущий дальше.
Так рождается послесловие: путь мастера — это не поиск признания, а тихое движение сквозь годы, где тропинка становится дорогой, а дорога — свидетельством жизни.
-
Этюд у могилы Офелии
(абсурдная сцена)
Мужьевых сапог не износила,
Как за гробом шла.
Гамлета убийцу полюбила,
За него пошла
Туристский шлягер семидесятых гг.
Гамлет и Лаэрт стоят над свежей землёй.
Тишина, но слова звучат как издёвка.
Гамлет:
— Хоть Геркулес весь мир разнёс,
Но кот мяучит и гуляет пёс...
Лаэрт (с горькой усмешкой):
— А Офелия, ГамлЕтова девчонка,
спятила за тобой с ума,
спятила и в реку сиганула,
даже не сбросив свой наряд...
Гамлет (с мрачным ожесточением):
— Меня до крови потянуло —
хожу и калечу всех подряд.
И ходит Гамлет с пистолетом,
и хочет кого-то убить.
И стоит вопрос перед Гамлетом:
быть или не быть.
Теперь ирония над Офелией подчёркнута словом «девчонка», сохраняя гротескный тон сцены.
-
«Фарфоровые мосты детства»
За углом станции метро Крещатик, в сторону Майдана, всё ещё начинался хитрый переулок, ведущий к большому Киевскому Пассажу. А малый Пассаж был напротив кинотеатра «Киев» — знаменитый своей комиссионной лавкой, где можно было найти редкости и антиквариат. Там продавались перламутровые японские палочки для волос гейши, фарфоровые безделушки, вещи с историей. Именно там она встречала девушку‑продавщицу — незамужнюю, словно потерянную во времени, редкий городской типаж, который сам Город будто взял под свою опеку. Огромные глаза, пряди русых волос с лёгкой сединой, этническая смесь, в которой угадывались еврейские, румынские и венгерские корни. Для неё это было воплощение старого Киева, того культурного слоя, который постепенно уходил в прошлое.
Позже, уже в Чикаго, она начала собирать кукол. Американские казались ей отвратительными — искусственными, лишёнными души. А европейские фарфоровые куклы с нечеловеческими чертами — итальянские, немецкие, французские, швейцарские — становились её тайным богатством. Она рассматривала их только в одиночестве, когда дом погружался в тишину.
В эти минуты девочка будто возвращалась в Киев — в тот переулок, где впервые увидела фарфор. Она сидела на полу, окружённая куклами, и чувствовала, как каждая из них хранит дыхание прошлого. Её сердце наполнялось странной нежностью и страхом: нежностью — потому что куклы были живыми, и страхом — потому что они могли исчезнуть, как исчезает детство. Она гладила их холодные лица, шептала им слова, которых никто не слышал, и в этих шёпотах было всё — одиночество, память, любовь, и то хрупкое чувство, что жизнь можно удержать хотя бы взглядом.
Сама Идочка, та самая киевская девочка, со временем стала Адой — навсегда крашенной блондинкой, словно застывшей между сестрами Бери и Мерлин Марло. Её образ превратился в маску, в игру с судьбой, в попытку удержать красоту и молодость, которые ускользали. Но за этой маской всегда оставалась та же девочка, мечтавшая у витрины с фарфоровыми куклами.
Так она и ушла — оставив после себя коллекцию, которую подарила внучке Кристине Марии, полуеврейке, полуирландке, носившей двойное имя. Где она теперь — никто не знает. Ирландские родственники не захотели поддерживать связь, и мост между семьями оказался разрушен.
И остались лишь куколки — как немой рассказ о женщине, которая искала красоту там, где её не было, и нашла её в фарфоре.
-
Последняя дискотека
Или
Забытый свет Воскресенки
Я еду на старую Воскресенку — название пишется с большой буквы, ведь это не просто район, а модный жилмассив украинской столицы, когда‑то сияющий лампочками Ильича. Окна ещё залиты их светом, до наступления электронной эры. Нет ещё того гала из хрупких лампочек с пластиковыми абажурами. Снимешь абажур, потёрёшь гриферным стержнем — и рождается тайная светлость.
Но потом пришло время отъездов. Все они были в мешковатых индивидуальных одеждах — ровно настолько индивидуальных и мешковатых, насколько можно было перекроить их из ужасных соковых тканей и человеческой боли. Они уехали навсегда, первыми, чтобы не заходить в чат прошлого: там им делать нечего, там некого прощать.
Фаина, Клара, Фима, Ада, Миша, Алик — изгнанные и проклятые прошлым временем, они всё же победили совок в каждом из нас. Их обрекли партийные укротители и правители населением, но именно они оказались сильнее: ушли, чтобы жить иначе, чтобы доказать, что свобода возможна даже в изгнании.
Я повторяю их имена снова и снова. Сообщения приходят: кто‑то умер от ковида, кто‑то от возраста, кто‑то от расторжения уз. Но во мне они живы — каждый в отдельности и все вместе.
Иногда они собираются на старенькой дискотеке в Гидропарке. Там они танцуют свой прощальный танец — лёгкий и упрямый, как дыхание свободы. Их шаги звучат как вызов прошлому, как гимн победы над совком. Фонари, покрашенные в серые тона, дрожат и светят, словно грустные летучие мыши, но их свет становится гимном памяти.
И в этом свете они кружатся — Фаина, Клара, Фима, Ада, Миша, Алик.
Они изгнанные, они проклятые, но именно потому — победители. Их танец — это хор имён, заклинание памяти, торжество тех, кто ушёл, но остался живым в каждом нашем движении, в каждом нашем дыхании.
Фаина. Клара. Фима. Ада. Миша. Алик. Людмила ...
Они танцуют, и этим танцем они прощаются с нами. Не мы предали их. Их предало время...
-
"Болотная" копейка в воровском болоте Украинского пенсионного фонда
Или
Отступать в вечность надо достойно!
Пенсионный фонд, вы не подонки?
Как можно было уравнять пенсию до 3987 гривен?
Как украсть ровно тринадцать гривен и не дотянуть до четырёх тысяч?!
Кто у вас рулит в этом мерзком, воровском общаке?!
Я в шоке!.. Это что за «болотная» копейка?!
Чуть ли не современная украинская калька с романа Максима (Алексея Максимовича) Горького. «Мать».
В «Форе» я взял восемнадцать картофелин по цене восемнадцать гривен за килограмм — ровно на две варки. Весы показали лишние двадцать одну копейку, и у работника прилавка сорвался тихий мат. Он округлил сумму, обнулил копейки, словно стирая нелепость.
Я заплатил и подумал: вот бы и в пенсионном фонде так — не выкраивать по тринадцать гривен, не дотягивая до круглой суммы. Но там воруют с лихвой, и народ терпит.
Рано или поздно спрос придёт.
-
Вариант номер два или почему всё-таки Киевский писатель Виктор Шкидченко категорически не принят в НСПУ с 1998 года и поныне
Еврейский мир в творчестве Веле Штылвелда соединяется с искусственным интеллектом как ткань памяти и мифа, где цифровой разум становится зеркалом культурного опыта. Это пространство не архивное, а живое: хроники и притчи обретают новые формы, а искусственный интеллект превращается в собеседника, способного провоцировать мысль и создавать парадоксы.
Он не угрожает традиции, а открывает возможность её расширения, делая из памяти не статичное хранилище, а динамическую ткань времени. Быть ретроградом здесь значит отказаться от диалога с будущим, замкнуться в банальности и лишить культуру дыхания. Штылвелд показывает, что искусственный интеллект способен соединить прошлое и будущее, традицию и эксперимент, миф и алгоритм. В этом союзе рождается новое междуречье, где человек и машина создают совместное сознание. Гуманистический вывод прост: искусственный интеллект не разрушает еврейский мир, а помогает ему раскрыться в новых формах. Он становится катализатором памяти, посредником между поколениями и инструментом для создания новых культурных смыслов. В этом диалоге рождается литература будущего — не утопия и не страх, а живое дыхание времени, где миф оживает в алгоритме, а алгоритм становится частью человеческой памяти.
Фотографическая иллюстрация передаёт этот союз: ребе‑зухтер, изустный рассказчик в облике Агасфера с чертами Веле Штылвелда, и киборг вместе встречают Субботу. Старик с длинной бородой и очками держит бокал вина и раскрытую книгу, его лицо освещено свечами. Рядом сидит киборг, наполовину человек, наполовину машина, с металлическим лицом и голубым глазом, укрытый талитом (талесом). Между ними — хала под кружевной салфеткой, серебряный кидуш‑кубок и тёплый свет субботних свечей. В этой сцене человек и машина делят обряд, превращая его в образ диалога памяти и будущего, где духовное и технологическое соединяются в одном дыхании.