События вплетаются в очевидность.


31 августа 2014г. запущен литературно-публицистический блог украинской полиэтнической интеллигенции
ВелеШтылвелдПресс. Блог получил широкое сетевое признание.
В нем прошли публикации: Веле Штылвелда, И
рины Диденко, Андрея Беличенко, Мечислава Гумулинского,
Евгения Максимилианова, Бориса Финкельштейна, Юрия Контишева, Юрия Проскурякова, Бориса Данковича,
Олександра Холоднюка и др. Из Израиля публикуется Михаил Король.
Авторы блога представлены в журналах: SUB ROSA №№ 6-7 2016 ("Цветы без стрелок"), главред - А. Беличенко),
МАГА-РІЧЪ №1 2016 ("Спутник жизни"), № 1 2017, главред - А. Беличенко) и ранее в других изданиях.

Приглашаем к сотрудничеству авторов, журналистов, людей искусства.

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР
Для приобретения книги - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

четверг, 10 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Рабочий эпизод памяти

 
Веле Штылвелд: Рабочий эпизод памяти
или
Так было , так будет...
Я не пугаю нынешних осиротевших пацанят,
просто горько и уверенно знаю:
опять будет системный укорот
и очередной ужас их собственной памяти.

Их селили на четвёртом этаже, прямо над девичьим, который строго охранялся штатными сторожами. Там жили мальчишки старших возрастов — от второгодников семиклассников до тех, кого готовили к выпуску в большую жизнь. Атмосфера была суровой: каждый шаг отзывался эхом, будто стены сами следили за ними.
По вечерам их строили на линейке, и наставления звучали как приговор: жизнь ваша, ребятки, это жизнь сервисных человечков. Попрятали дубинки в семейные труселя и марш по койкам. Больше чем на лакеев вы не тянете, а нерадивых лакеев, как история учит, пороли на конюшнях. Эти слова падали тяжёлым грузом, превращая ночь в продолжение дневного строя.
Особую роль играл старший воспитатель Виталий Гестапович — хромой ветеран Великой Отечественной войны. Его шаги с тростью звучали как удары метронома, задавая ритм всему этажу. Лишь в полночь он освобождал мальчишек от вахты, но нерадивым вписывал в дневники «неуды по поведению». В его фигуре было что‑то мистическое: казалось, он не просто следил за порядком, а охранял границу между миром живых и миром теней, что шептали из‑под половиц.
Так проходили их вечера: отбой, тишина, и лишь скрип половиц напоминал, что жизнь продолжается. Но в этой тишине рождалась ирония — каждый из них мечтал о свободе, и в снах видел, как стены раздвигаются, открывая путь в иной мир. Там они уже не лакеи, а странники, способные шагнуть за пределы казённого бытия. А Виталий Гестапович, с тростью и хромой походкой, становился в этих снах не воспитателем, а ночным стражем, хранителем порога, за которым начиналась их тайная свобода.
Вот продолжение рассказа, где Виталий Гестапович становится почти символом казённой власти и страха:
...
А пока Виталий Гестапович тупо разыскивал жертву — и непременно её находил. Ему было всё равно, кто попадётся: городской мальчонка, сельский украинец, поляк или еврей. Он не выбирал — просто исполнял порядок, тот самый, в который никто уже не верил, но который давил всех и каждого. В этот вечер он превращался в орудие системы, в её живое продолжение, в тень, что не знает сомнений.
Его шаги с тростью звучали как удары по сердцу — ровно, неумолимо. Мальчишки замирали, когда слышали этот ритм, потому что знали: кто‑то сегодня станет «общественной жертвой». Не по вине, не по поступку, а просто потому, что так заведено. Казённый порядок требовал крови, пусть и символической, и Гестапович приносил её без колебаний.
В его лице не было злобы — только усталость и привычка. Он сам был частью этого механизма, созданного войной и временем. Его хромота казалась знаком судьбы, а трость — продолжением той самой власти, что держала интернат в страхе.
И мальчишки, дети советского интерната, жили под этим ритмом — между отбоями и построениями, между страхом и мечтой о свободе. Они знали: пока Гестапович идёт по коридору, ночь не закончится.
И вам, сироты этой не последней войны, придется через это пройти...


Этнический вопрос в произведениях Веле Штылвелда

Этнический вопрос в произведениях Веле Штылвелда


Этническая тема у Веле Штылвелда — это не сухая социология и не статистика. Это дыхание эпохи, её боль и её голос. Он пишет так, будто каждое слово несёт память о многонациональном городе, о войне, о детях интернатов, о тех, кто был украинцем, поляком, евреем, русским — и всё равно оставался жертвой одного и того же порядка.

Город и память
В его стихах Киев — это не просто столица, а многоязычный хор, где каждый голос звучит по‑своему, но все вместе создают трагическую симфонию. Этническая принадлежность здесь не исчезает, но растворяется в общей судьбе. «Городской мальчонка или сельский украинец, поляк или еврей — он просто был» — эта строка звучит как приговор и как признание: национальность не спасает от давления системы.

Песни как фольклорный код
Штылвелд умеет превращать песню в документ. Его ритмика напоминает народные напевы, его интонации несут память о славянских корнях. В песнях этнический вопрос звучит мягче, но не менее остро: это попытка сохранить фольклорный код, удержать язык и символы, которые делают народ живым.
Проза и интернаты
В рассказах и повестях этническая тема становится жесткой и документальной. Интернаты, война, социальные конфликты — всё это пространство, где национальность превращается в метку. Но у Штылвелда эта метка не разделяет, а объединяет: «Сегодня в этот вечер он превращался в общественную жертву…». Жертва вне границ, вне этнических различий.

Историческая катастрофа
Повести Штылвелда — это хроника катастроф XX века. Война, распад империй, Чернобыль — всё это он вплетает в судьбы людей разных национальностей. Этническая идентичность здесь — не только гордость, но и уязвимость. Она делает человека видимым, но одновременно открывает его для ударов судьбы- трудяги.
Этнический вопрос у Веле Штылвелда — это синтез личного и коллективного опыта, хроника многонациональной боли. Его тексты — это не только художественные произведения, но и публицистическая позиция. Он показывает, что национальность — это не граница, а часть общей судьбы. И в этом — сила его слова: оно объединяет, а не разъединяет.

... 
Этнический вопрос в произведениях и саморефлексии Веле Штылвелда (Виктора Николаевича Шкидченко, киевский поэт, прозаик, фантаст, публицист) тесно связан с его смешанным происхождением и опытом в постсоветской Украине.
chitalnya.ru
Автор неоднократно описывает себя как «многокровку»: по матери — еврей (вырос в среде киевского еврейства, пережившего Холокост; «необрезанный советский еврей»), по отцу — украинец (род Шкидченко из Радомышля), с польской линией (матушка отца — из рода Красницких/Потоцких). На переписи 2002 года записал себя евреем, но называл себя «украинским полиэтническим изгоем» и космополитом «с киевскими ушами», занимающим место «между тремя народами».
chitalnya.ru
Основные проявления темы Самоидентификация и отказ от жёстких рамок. В письмах, дневниках и предисловиях он подчёркивает полиэтничность и отвергает узкий национализм. В одном из документов 1990-х: «киевлянин, еврей + поляк + украинец… в последующем от своих отцовско-украинских корней решительно отказался… космополит». Позже акцентирует еврейскую составляющую, но критикует попытки втиснуть его в «еврейского поэта» или, наоборот, отказать в этом.
poezia.ru
Критика национальных квот и антисемитизма/ксенофобии в литературной среде. Особенно остро — в связи с Национальным союзом писателей Украины (НСПУ). В предисловии к циклу «На дне житейского кагала» (2003) он описывает, как коллеги (Риталий Заславский, Юрий Каплан) утверждали, что он «не еврейский поэт, а человек, который хочет занять это вакантное место». Сравнивает измерение «квот допуска по половым, возрастным и национальным признакам» с расовыми практиками «Тысячелетнего рейха» и «расовым циркулем» Розенберга. Называет себя «поэтом-многокровкой, впитавшим материнскую еврейскую кровь и отцовскую польско-украинскую». Заключает призывом к единству: «Все мы из одного кагала, одного родного ШТЕТЕЛЕ ИЕГУПЦА… и не нам друг дружке вечно варить нашу древнюю еврейскую кровь, и пытаться… воссоздавать… ДУХОВНОЕ ГЕТТО».
poezia.ru
Личный и семейный опыт. Упоминает еврейскую мать Тойбу, бедность киевского еврейства, Холокост, отказ матери от переезда в Израиль. В поэзии и эссе есть мотивы штетла/кагала, еврейской крови, «фамильно польской ментальности», а также критика этнопатриотизма и ксенофобии в независимой Украине (строительство «державы ксенофобами для ксенофобов», последствия «хронического украинского антисемитизма»). В одном из текстов отмечает изъятие его «колыбельной еврейским девочкам» из республиканской еврейской газеты из-за выступлений о русскоязычной поэзии.
poezia.ru
В художественных произведениях. Тема часто автобиографична или вплетена в гражданскую/философскую лирику и мемуары («Синий сундук»), реже — напрямую в НФ-рассказы. Примеры названий и мотивов: «Что за жизнь пошла у бедного еврея?», «Фамильно польская ментальность», «Любителям этнопересудов», размышления о многонациональном Киеве как «конгломерате народов Земли». В публицистике и комментариях — акцент на полиэтничности современной Украины против этнопатриотизма.
Штылвелд использует этническую тему не как идеологию превосходства или сепаратизма, а как личный опыт «изгойства», критику квот и ксенофобии (в т.ч. внутри еврейской и украинской сред), призыв к космополитизму и этической нагрузке литературы. Это отражено в его сетевых публикациях (Проза.ру, Стихи.ру, Поэзия.ру, Литнет), блогах и переписке 1990–2020-х годов. Произведения доступны на этих платформах; многие тексты автобиографичны и эссеистичны

Веле Штылвелд: Я не желаю прощать!

Веле  Штылвелд: Я не желаю прощать! 

В конце пятидесятых прошлого века мой покойный неродной дед Наум упрямо выпускал грубые виниловые пластинки хора имени Пятницкого. Даже после выхода на пенсию у него осталась целая коробка этих заунывных песен. Сегодня — день его рождения, 1904 года. Но за этим простым фактом стоит мрачная реальность. 
В его юности пришли сычевики, сожгли родное местечко, убили мать и сестру. Симон Петлюра и его люди вырезали около 1100 еврейских местечек — сотни тысяч невинных так и не обрели упокоения. Историки спорят: то ли двести тысяч, то ли полмиллиона. Но счёт всегда идёт на кровь. 
 Остались после революции в Киеве трое братьев и отец-кантор и четвертый брат, молящийся сутками Б-гу. С тем и уехал вместе с отцом-кантором в Нью-Йорк, а Наум с братцем Левой попали в коммуну, на фотографии они — подростки в шинелях Гражданской войны. Евсей переметнулся к коммунистам и как злостный чекист был повешен в Голосеевском лесу... Своими! Лева стал ювелиром, получил бронь, дожил до старости, гуляя по Бульвару Шевченко, где регулярно беседовал с академиком Патоном... Н
аум прошёл ГУЛАГ, где его прозвали «Резником» — за то, сколько людей он прирезал в лагерях. Он был в войну штрафником, затем сержантом, ездовым, доставлял пищу на передовую — где из шестидесяти бойцов в живых обычно оставалось не более восемнадцати. 
После войны работал гальваником, выпускал пластинки, приносил дочери молоко. Потом Ада увезла его в Чикаго, где он и ушёл в небесные святые. Он не любил вспоминать лагеря, где бывших петлюровцев брал «на кумпол». Говорил мало, но при нём даже имя Петлюры не произносили. 
А на небесах, говорят, встретился с ним и спросил: 
«За что твои архары изнасиловали мою сестру и мать?» 
Белобрысый лобастый мальчонка на фотографии, голый по пояс на стогу сена, — это тоже он. Красавчик, далеко не святой. 
Его судьба — как зеркало века: местечко, лагеря, война, виниловые пластинки хора Пятницкого, эмиграция и небесный суд. 

Эндшпиль

 — Так мы с тобой прощены? — спросил Симон у Наума. Тот грустно вздохнул: 
 — Я так точно нет. Я на зоне прирезал девятнадцать человек, а ты в Украине вырезал тысячу сто местечек. До сих пор считают — то ли двести, то ли пятьсот тысяч евреев. Наши нынешние счетоводы никогда не досчитаются. 
 — Тогда что будет с нами? 
 — Я же сказал тебе: это Преднебесье. Меня, как старого зека назначили капо, выдали белую хламиду, чтобы каждый знал, что его ждёт, если он будет ерепениться. Здесь, не Земля, я могу здесь всякого разнести по молекулам. Но нам уготовано то, что заслужили. Мне — после тысячи лет отсидки на астроплане, похоже, светит рай. А тебе — только через десять тысяч лет, может быть ад, а может быть аннигиляция. 
 На том и расстались. Дед Наум пришёл ко мне во сне и сказал, что хочет передать особое послание от невинно убиенных. И ещё — познакомить меня со всеми моими нерождёнными родственниками, которые могли бы поддержать меня на Земле, чтобы не было у меня такой лажи. Теперь жду: он пошёл наводить порядок божеский там, где ему подвластны только недомерки земные. На том — аминь. 

Веле Штылвелд: Август–сентябрь 2026 - хроника социальных эссе

Веле Штылвелд: Август–сентябрь 2026 - хроника социальных эссе
 

Август принес ощущение метаиронии — будто сама реальность решила сыграть с нами в игру отражений. Киев стал не просто городом, а многослойным символом, где прошлое и будущее спорят за право быть настоящим. Улицы превращаются в страницы книги, а цифры рейтингов — в пустые знаки, не отражающие ценность слова. 
В этих текстах звучит мотив «сетевого Прудкова» — фигуры, которая одновременно пародирует и вдохновляет, показывая, что даже в цифровом шуме можно найти зерно смысла. 
Сентябрь усилил публицистическую линию. В центре внимания — социальные реформы, судьба ветеранов, семьи, пытающиеся выжить в условиях войны и экономического давления. Автор пишет не как наблюдатель, а как участник, чья жизнь напрямую связана с происходящим. 
Публицистическая прямота соединяется с художественной метафорикой: социальные раны описаны через образы города, культурные разведки и метаиронию, которая одновременно снимает напряжение и показывает абсурдность происходящего. 
Эти эссе — барометр времени. Они фиксируют давление и тревожность, но дают пространство для диалога. 
Для читателей — терапия и способ осмыслить настоящее. 
Для литературной среды — экспериментальная форма, соединяющая публицистику и художественный эксперимент. 
Для общества — свечи в тумане, которые помогают не потеряться в хаосе.
Весь цикл августа–сентября 2026 года — это социально‑публицистическая хроника, где метаирония и культурные наблюдения соединяются с анализом реформ и протестов. Это тексты‑разведки, которые не только фиксируют реальность, но и создают пространство для будущего разговора.

вторник, 8 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд; Симо — порог вечности, НФ-рассказ





Веле Штылвелд; Симо — порог вечности, НФ-рассказ


Рогиндолы пришли к Земле ради её времени. Они знали: здесь прошлое и будущее сходятся в узел, и человек умеет превращать случайность в судьбу. Но когда они приблизились, оказалось, что времени у человечества больше нет. Оно исчезло, как река, ушедшая под землю. Люди жили в вечном «сейчас», где каждое мгновение было окончательным.
Симо стояло на границе, как прозрачный занавес, как дыхание, которое нельзя пересечь. Рогиндолы хотели пройти, но их кристаллические тела дрогнули: симо не пропускало тех, кто связан с линейностью. Симо различало — тех, кто ищет будущее, и тех, кто живёт в настоящем.
Люди смотрели спокойно. Для них исчезновение времени стало испытанием, но и освобождением. Они больше не ждали будущего, не боялись старости, не откладывали надежду. Каждое слово стало легендой, каждое действие — судьбой.
Рогиндолы пытались понять: как можно существовать без времени? Для них это было равносильно смерти. Но люди показали им, что смерть — лишь одна из форм настоящего. И тогда рогиндолы увидели: Земля стала зеркалом, где отражается не будущее, а глубина мгновения.
На этот раз они не прошли симо. Но в этом отказе было откровение: не всё измеряется движением, не всё требует продолжения. Иногда истина — в неподвижности. Иногда истина — в молчании. Иногда истина — в мгновении, которое не уходит.
Так человечество, лишённое времени, обрело вечность. А рогиндолы, остановленные порогом, поняли: их путешествие было не к планете, а к пониманию того, что вечность живёт в каждом мгновении.
И симо сияло, как звезда, неподвижная и бесконечная. Оно не было дверью, не было стеной. Оно было истиной, которую нельзя пройти, но можно принять.
И рогиндолы склонили свои кристаллические тела, признавая поражение. А люди подняли глаза к свету, признавая вечность.
Так завершилась встреча: не союз, не война, а притча о пороге, который не открывается силой, но раскрывается в сердце

Веле Штылвелд: На листьях клёна предписание зимы

 
Веле Штылвелд: 
На листьях клёна предписание зимы

 На листьях клёна предписание зимы, На жухлых листьях клёна.
Читать их предписали до весны
Чиновники сезонного раздора.
А ветер рвёт страницы на лету,
И снег ложится подписью суровой.
В предписанном молчании — мечту
Хранит весна в надежде новой.
На площади застыли фонари,
Их свет — как память о тепле былом.
Чиновники читают сны внутри,
А клёны шепчут мантру: «Мы живём».
Зима грустит: опять придёт весна,
И сердце ждёт её в неволе.
А в тишине последнего окна
Вновь явятся евреи на Подоле.
---
Я бреду по общипанному в эту пору городскому парку между улицами Верхний и Нижний Вал — от Петровской синагоги в направлении станции метро Контрактовая площадь. Ещё сохранены старые названия, общественные заведения уже отремонтированы, престижный кинотеатр всё ещё называется «Жовтень». А рядом с ним — целое море гаштетов и наливаек с одинаковым репертуаром, различий до полного размытия глаз. Слава богу, что в этом году ещё ходит на Троещину легендарный 592‑й микробус, и я обязательно сяду в тесный салон, мугуреляя какую‑нибудь дорожную песенку, соблюдая ритм. Не волнуйся: если где‑то по дороге я что‑то забуду, кулёк с хаваниной между ног я всё равно довезу матери, которая вот уже десять лет парализована мирным чернобыльским атомом. Все эти годы я наблюдаю её, и когда вырываюсь в демисезонном пальто в февральскую петровскую синагоге накануне мартовского Пурима, я всегда вспоминаю, как именно в это время в вагоне метро Женька Шойхет чисто по‑братски засовывал мне в карман такого же ветхого пальтишка аккуратный пакетик в промышленной бумаге. «Это штрудель», — говорил он. «Замечательный грушевый штрудель».
«Это дело мамы?» — спрашиваю я.
«Нет», — скромно отвечал Женька. — «Это дело моего отца». Потому что ему всегда было стыдно: из всех школьных предметов он долгие годы преподавал самый позорный — историю СССР. А затем по вечерам, чтобы отвлечься, искал на радио и телевидении выступления классических оркестров и тихо меланхолически плакал. В такие минуты я готов был и ругать его, и жалеть, и просто бежать на край земли подальше, но помочь ему не мог. Уезжать он не хотел. Да и я скорее уехал бы на Памир, чем в Тель‑Авив.
Позже Женька на годы застрянет на Тянь-Шане на своей метеостанции, где будет пить кумыс и задабривать его штруделем, которому научил его отец, с местными пастухами Яков ойратами. Сам я никогда туда не приеду. Он так и останется милым киевским тинейджером со кнопушками веснушек на носу — раз пять более густыми, чем мои собственные. Удивительно: у меня со временем они почти прошли, а у него распределились по лицу правильно и прикольно. Где тот мир, где то время, когда мы были по‑своему счастливы в мире, который был не для нас, и который выжёвывал нас всю взрослую жизнь, но выхаркнуть душу из нас ему не удалось. В этом смысле мы остались на плаву до самого последнего дня совка, с которым ушло время грушевых штруделей из домашнего варенья.
Вот опять я плачу. Как они нас все эти годы ненавидели, Готоню. Это они нашими мозгами построили совок под себя...Это они... Разве что и мы всегда были рядышком, примкнувшим к ним Шептицкими...
...
И всё же сквозь ненависть и усталость, сквозь душевный слом и веснушки, сквозь штрудели и песни, мы сохранили главное — память о себе, о тех, кто был рядом, и о городе, который, как ни странно, продолжает жить в нас, даже когда мы идём по его паркам и улицам уже в другом времени населенными совершенно иными людьми.

Веле Штылвелд: Первая Осенняя сказка




Веле Штылвелд: Первая Осенняя сказка
🍁
Рекреация, где всё ещё можно взлететь
В самом сердце города, среди бетонных стен, рекламных щитов и спешки, затерялась крошечная рекреация — зелёный уголок, как случайная запятая в длинном предложении урбанистической жизни. Её не было на картах, и даже местные жители проходили мимо, не замечая, что за низким чугунным забором начинается другая реальность.
Там стояло дерево — высокое, обнажённое, с ветвями, тянущимися к небу, как руки древнего мудреца. Его ствол был узловат и сед, и в нём угадывалась фигура северского бородатого цапли, застывшего в вечном размышлении. У корней — пышные лопухи, разросшиеся в октябрьском буйстве: багряные, охристые, с прожилками, как старинные карты. Это была крона, сброшенная на землю, чтобы умереть красиво. Но даже в этом умирании было что-то живое — как будто дерево не прощалось, а просто переодевалось в новую форму.
Рядом пробивались молодые побеги — зелёные, дерзкие, как юные мысли. Они жили по своим законам, не признавая ни осень, ни старость. И среди этой живой тишины, на старой скамейке, сидел мальчишка.
Он приходил сюда каждый вечер. Не за тишиной — за голубями.
Это были последние голуби, что выжили в мире, где стекло заменило небо, а шум стал громче дыхания. Они прилетали сюда — кто-то на крыльях, кто-то, шатаясь, приползал по земле. Многие приходили умирать. Но не сразу. Сначала они сидели рядом с мальчишкой, слушали дерево, набирались сил. А потом — взлетали. Не высоко, но достаточно, чтобы смерть не заметила.
Мальчишка кормил их. Он приносил крошки, семена, иногда просто тепло своих ладоней. Он не знал, зачем. Просто чувствовал, что это важно. И дерево, казалось, понимало. Оно шептало ему сказки — не словами, а шелестом, треском, дыханием.
Оно рассказывало, как листья превращаются в память. Как корни хранят голоса тех, кто мечтал. Как каждая осень — не конец, а возможность начать заново.
Один голубь был особенно стар. Его крыло висело, как забытая шаль, и он не мог взлететь. Мальчишка назвал его Тень. Он кормил его отдельно, говорил с ним шёпотом, как с другом, которого нельзя потревожить. А дерево слушало. И однажды, когда ветер был особенно мягким, Тень взлетел. Медленно, тяжело, но взлетел. И исчез в небе, как точка, как мысль, как прощение.
Мальчишка не плакал. Он просто сел на скамейку, положил ладонь на кору дерева и сказал:
— Спасибо.
И тогда дерево рассказало ему новую сказку. О девочке, которая рисовала на листьях лица. О старике, который приносил яблоки и кормил воробьёв. О женщине, которая однажды оставила под деревом письмо, и оно проросло.
Мальчишка слушал. А голуби кружили над ним, как живые мысли, как память, как надежда.
Так продолжалась городская осенняя сказка. И каждый вечер она становилась чуть длиннее.
А рекреация жила. Незаметная, волшебная, настоящая.
И в ней всё ещё можно было взлететь.


Поделился/-ась с Друзья