События вплетаются в очевидность.


31 августа 2014г. запущен литературно-публицистический блог украинской полиэтнической интеллигенции
ВелеШтылвелдПресс. Блог получил широкое сетевое признание.
В нем прошли публикации: Веле Штылвелда, И
рины Диденко, Андрея Беличенко, Мечислава Гумулинского,
Евгения Максимилианова, Бориса Финкельштейна, Юрия Контишева, Юрия Проскурякова, Бориса Данковича,
Олександра Холоднюка и др. Из Израиля публикуется Михаил Король.
Авторы блога представлены в журналах: SUB ROSA №№ 6-7 2016 ("Цветы без стрелок"), главред - А. Беличенко),
МАГА-РІЧЪ №1 2016 ("Спутник жизни"), № 1 2017, главред - А. Беличенко) и ранее в других изданиях.

Приглашаем к сотрудничеству авторов, журналистов, людей искусства.

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР
Для приобретения книги - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

вторник, 29 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Больно мне больно

 

Веле Штылвелд: Больно мне больно


Восточная Европа XIX века жила в разных образовательных мирах. На землях Австро-Венгрии — в Галиции, Буковине, Чехии и Словакии — государство возводило гимназии: капитальные здания в историческом и неоренессансном стиле, рассчитанные на восемь классов обучения. Эти школы готовили будущих студентов университетов, формировали культурную элиту и становились символами модернизации. Их архитектура была единообразной: центральный корпус с боковыми крыльями, Т-образная планировка, просторные классы и рекреационные зоны.

В Черновцах первая государственная гимназия открылась в 1808 году, а позднее появились Вторая имперско-королевская гимназия и гимназия №4 (1902), все построенные по типовым проектам. Во Львове сохранилась Академическая гимназия (1849), возведённая в неоренессансном стиле и связанная с университетом. В Кошице стоят гимназии XIX века, выполненные в стиле историзма, а в Мостаре (1898–1902) архитектор Франтишек Блажек создал гимназию в неомавританском стиле, повторив проект в нескольких городах Боснии и Герцеговины. Эти здания до сих пор напоминают о единой архитектурной программе империи, стремившейся придать образованию престижный и узнаваемый облик.

Совсем иной была ситуация в восточной Украине, находившейся под властью Российской империи. Здесь преобладали церковно-приходские школы на два-три класса, где преподавали православные священники — нередко сами малограмотные или получившие лишь поверхностное семинарское образование. Программа жёстко ограничивалась Законом Божьим, церковнославянским чтением, письмом и элементарной арифметикой.

В основе этой системы лежала не просто бедность или техническая отсталость, а вполне осознанная морально-педагогическая установка. Многие батюшки и церковные иерархи исповедовали иерархический принцип, восходящий к библейскому проклятию Хама: знания — не для «хамов», не для простого народа. Давать крестьянину настоящее светское образование означало, по их мнению, нарушать богоустановленный порядок, развращать душу и готовить почву для бунта. Поэтому образование оставалось намеренно минимальным: научить читать Псалтирь, креститься и считать копейки — достаточно. Гимназии существовали, но их было мало, и они не имели ни массовости, ни архитектурного величия австрийских образцов.

Так возникло образовательное неравенство: западные регионы получили сеть гимназий, построенных по единому архитектурному проекту и ориентированных на университет, а восточные довольствовались приходскими школами, в которых знание сознательно дозировалось и подчинялось религиозно-нравственному контролю. Это различие стало не только культурным, но и социальным рубежом, определившим разные траектории развития общества.


Жёлтый кирпич Киева

Особенностью дореволюционных киевских зданий было то, что почти все они сложены из жёлтого кирпича — прочного, плотного, с характерным тёплым оттенком. Этот кирпич производился на местных заводах, прежде всего на Петропавловском и Демиевском, и считался одним из лучших строительных материалов конца XIX — начала XX века.
Для электромонтёров он был настоящим испытанием. Пробить в нём канал под кабель означало часы тяжёлой работы. Кирпич имел высокую плотность и обжигался при температуре около 1100 °C, поэтому даже опытный мастер, вроде легендарного семидесятилетнего электромонтера Марковича, мог пройти не более двух метров за день. А кабели тех лет были тяжёлыми — свинцово-резиновыми, символом индустриализации старого мира, которую потом не раз разрушали войны и пожары XX века.
Именно из этой жёлтой киевской кирпича в 1851–1852 годах архитектор Александр Беретти построил на Владимирской, 54, пансион графини Левашовой — Институт благородных девиц. Позже здание стало домом Президиума Национальной академии наук Украины. 
Три этажа классицистических пропорций, рустованный фасад, тёплый жёлтый цвет кирпича — всё это вошло в народную память как неотъемлемая часть исторического центра Киева, как символ города, где наука и образование выросли из той же земли, что и ремесло.

понедельник, 28 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Сага о белом волкодаве, для аниматоров

 



Веле Штылвелд: Сага о белом волкодаве



Веле Штылвелд: Сага о последнем оборотне — белом волкодаве


Он приходит не тогда, когда его зовут, а тогда, когда общество переступает невидимую черту. Белый волкодав — не зверь и не человек, он хранитель меры допустимого. Его задача — напомнить, что недочеловечность не может быть нормой, что каждый шаг в сторону жестокости и презрения к слабому имеет предел.  

Вначале он наблюдает молча. Смотрит, как люди играют в власть, как они превращают ближнего в объект насмешки или орудие выгоды. Он терпит, пока это остаётся игрой. Но когда игра становится системой, когда недочеловечность начинает диктовать правила, тогда волкодав поднимается.  

Его появление — знак суда. Не кровавого возмездия, а правого суда, где каждый «взорвавшийся» сталкивается с зеркалом собственной деградации. Волкодав не убивает, он лишает иллюзий. Он разрывает покровы, снимает маски, и те, кто считал себя вершителями судеб, оказываются перед лицом своей пустоты.  

Люди боятся его не за клыки, а за правду. Он устанавливает рамки: до этого можно ошибаться, можно падать, можно искать оправдания. Но за этой чертой оправданий больше нет. Там начинается суд совести, который он приносит.  

Последний оборотень — это не мифический монстр, а память общества о том, что человек обязан оставаться человеком. Волкодав приходит тогда, когда забывают эту обязанность. Его шаги тяжёлые, его взгляд холоден, но в нём — справедливость, которую нельзя отменить.  

Так он становится последним судьёй, хранителем границы между человечностью и её утратой. И каждый знает: если белый волкодав уже вышел из тени, значит, время игры закончилось.  

---

🐺 Было, есть, будет — напряжённый рассказ о белом волкодаве

Было.  

Он всегда был рядом, в тени человеческой истории. Белый волкодав наблюдал, как племена превращались в народы, как власть становилась игрой в унижение. Он терпел, пока недочеловечность оставалась случайной слабостью, пока жестокость не становилась законом. Но когда люди переступали черту, он выходил из леса, и его шаги становились приговором.  

Есть.  

Сегодня он снова здесь. Общество играет в разрушение, смеётся над слабым, возводит презрение в норму. Волкодав стоит на границе, молча фиксируя каждое падение. Его взгляд холоден, но справедлив. Он не спешит — он ждёт, пока недочеловечность взорвётся, пока игра станет системой. И тогда он поднимается, чтобы лишить иллюзий тех, кто считал себя вершителями судеб.  

Будет.  

Он придёт вновь, когда люди забудут, что человек обязан оставаться человеком. Его шаги будут тяжёлыми, его суд — правым. Не кровавым возмездием, а зеркалом, в котором каждый увидит свою пустоту. Белый волкодав — последний оборотень, хранитель меры допустимого. И если он уже вышел из тени, значит, время игры закончилось.  

---

Для мораалистов и аниматоров и не только— вот крупная иллюстрация к  саге о белом волкодаве в трёх временных измерениях: Было, Есть, Будет. Она передаёт напряжение мифа и показывает хранителя меры допустимого в прошлом, настоящем и будущем.

Четыре последних образа складываются в единый цикл — суд, очищение, рассеяние и опека.  

- Получеловек‑полуволкодав — момент предельного напряжения, когда зверь и человек сливаются ради восстановления меры. Это акт правосудия, где сила становится инструментом очищения.  

- Белый волкодав, лишающий памяти — переход от физического суда к духовному. Он не убивает, а стирает боль, превращая наказание в забвение.  

- Рассеяние виновного во вселенной — вершина космического суда. Вина растворяется в звёздной пыли, возвращаясь в первооснову бытия.  

- Опека человечества — завершение цикла. Волкодав становится хранителем, его сила — теперь защита, его взгляд — забота.  

В этих четырёх сценах — путь от кары к милосердию, от разрушения к сохранению. Волкодав проходит через все формы суда, чтобы в конце стать тем, кто удерживает человечность от распада. 

пятница, 25 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Последняя помывка Или Баня как баня



Веле Штылвелд:  Последняя помывка Или Баня как баня

Вечером, когда солнце уже не грело, а только подсвечивало пыль на окнах, я решил помыться — не из гигиены, а из упрямства. Вода текла тонкой струйкой, будто сама устала от жизни. В тазу отражалось моё лицо — не старое, но уже не молодое, с тем самым провалом, где недавно вылетел зуб.
Я плеснул воду на грудь, и она показалась ледяной, как будто из тех времён, когда отец ещё жил и мылся точно так же — медленно, с паузами, будто проверяя, остался ли он ещё человеком. Тогда ему кто-то выбил коронку, и он долго не мог смотреть в зеркало: говорил, что лицо стало чужим.
Теперь я понимал его. Вода стекала по плечам, по животу, по тем местам, где жизнь уже не требовала чистоты. Я думал о сорока тысячах гривен, о шницеле, о капусте, о жене, которая смотрела на меня так, будто знала — всё это не ради свежести, а ради памяти.
Последняя помывка — не чтобы стать чище, а чтобы убедиться: тело ещё откликается на холод, кожа ещё помнит прикосновение воды.
Я вытерся старым полотенцем, которое пахло железом и временем, и понял — жить придётся дальше. Ни есть, ни пить, ни жить, но всё равно — дальше.


Поделился/-ась с Друзья
Веле Штылвелд: Накануне или Последний шницель у бездны

Мы к столу добрались не первыми и не последними — места достались в заднем углу. Жена устроилась в общей линейке стульев, а мне выпал узкий конец, где сидеть было неудобно и вставать приходилось чаще, чем хотелось моему больному мочевику. Стоило отлучиться — место тут же занимали, и приходилось возвращать его лёгким постукиванием по плечу. Никто не спорил, но каждый раз это выглядело как маленькая битва за право существовать.
На столе шумно ели и пили, девушки разносили баварское пиво, а разговоры текли о том, кого и откуда сюда занесло. Большинство — из приграничных русских областей, где ещё недавно стояли аэродромы, поднимавшие самолёты против Украины. Теперь они мило шамкали, улыбались беззубыми ртами и старались казаться добродушными. Хотелось сказать: «ох и сволочи вы, ребята», но за этим столом такие слова считались неприличными.
Оставалась игра «найди последний шницель». С каждого угла просматривался свой кусок — рядом с блюдом водянистого пюре, мало похожего на картофельное. Я тоже тянулся, но жена отсекала взглядом мою затею, и оставалось только ждать эти сорок тысяч гривен, щёлкая старыми зубами и налегая на квашеную капусту.
В конце концов у меня вылетел зуб, державшийся на честном слове несколько лет. Вроде бы сон, но зуб вылетел по-настоящему — как когда-то у отца, которому на старости лет кто-то ударом кулака высадил металлическую коронку, оставив его в трагическом состоянии. Я молча сунул зуб в карман — пусть полежит рядом с украденной пенсией, которая в два с половиной раза меньше прожиточного минимума.
И тут пришла мысль: зачем мне зубные врачи, если один имплантат стоит десять тысяч гривен, а пенсия — четыре? Четыре имплантата — сорок тысяч. Десять месяцев ни есть, ни пить, ни жить. Арифметика какая-то неправильная.
Так что я снова вставал, снова садился, снова тянулся к светло-коричневому шницелю, чтобы хоть раз в жизни вырвать у этого бедлама кусок и сожрать его до конца. Но предупреждений я уже заранее знал: подобный исход не конец. Мои дни на земле будут продолжены — ни сыто, ни радостно, ни легко, но длинно.

Веле Штылвелд: Ироническая хирургия цивилизации


Веле Штылвелд: Ироническая хирургия цивилизации
Мир сегодня словно увлёкся новой модой — убежищами. Это уже не суровые бомбоубежища пятидесятых, где бетон и железо служили единственной гарантией выживания. Теперь нам предлагают каверны, полупещеры, проходы в горах, выходящие прямо к скальной поверхности у моря. Всё это подаётся как архитектурное ноу‑хау, будто человечество нашло свежий способ спрятаться от самого себя.
Европейцы, китайцы, американцы — все включились в эту игру. Соискателей на премию человеческой глупости хватает, ведь у них подобных «фуфлажей» выше нормы. Но на деле это не архитектура будущего, а микрохирургия реальности, отражающая мировую безысходность. Людям попросту некуда податься.
Они бы жили на деревьях, в избушках, в самых диких угодьях — лишь бы снова ощутить себя свободными. Но именно свободы сегодня лишены. Я наблюдаю за своим канадским другом, вчерашним киевлянином, молодым и ярким парнем с филологическим талантом. Время от времени он меняет цвет волос синтетическими красителями, но в остальном — крепкий потребитель западной парадигмы.
— А может, и я сам ищу себе убежище? — тихо спрашиваю у собственной тени. — Но ведь мне оно не нужно, я всё равно останусь на поверхности.
Его жизнь — это витрина того, что можно приобрести, но не того, что нужно. И мне, здесь в Киеве, все эти «избушки» одинакового фасона, разбросанные по планете, кажутся ненужным хламом. Они лишь подтверждают: грядёт смена цивилизационного выбора, и никто не жалеет о потерянном наследии прошлого столетия.
Тогда люди были требовательны к себе, несли крест вещецизма, строили, создавали, укрепляли. Сегодня всё это херится и отправляется в херияки. На смену приходит стандартный набор: бомбер, унисекс‑брюки, кепи, рюкзак, смартфон, наушники, пачка презервативов и пара таблеток экстази.
— Но ведь это тоже форма убежища, — возражает моя самость. — Только не каменное, а тканевое, электронное, химическое. И всё равно — пустое.
Эти новые люди почти эфемерны в желаниях и вкусах. Они принадлежат другой цивилизации, где социальные тени неясны. Им велено от рождения вовремя усохнуть, но прежде — пройти десятки тусовок, найти себе эрзац‑половинку, а если не удержится — ещё одну, и ещё одну.
А затем — превратиться в старых отшельников, как это уже видно в азиатских полисах. Там они тихо увядают, иссякают, растворяются. Приходят социальные ассенизаторы, выносят тело не на кладбище, а на разделочный стол. Всё полезное извлекается, сортируется по медицинским пакетикам, проходит нумерацию.
Эти пакетики однажды окажутся полезны новому человечеству — тем, кто готов ломать себе руки, ноги, предплечья и даже голову, чтобы заменить их странной субстанцией. Субстанцией, напичканной искусственным интеллектом, напоминающей человеческий облик лишь отчасти.
— И вот тогда, — шепчет моя самость, — ты поймёшь, что свобода была не в убежищах, а в умении оставаться человеком.

С годами таких станций станет всё больше. И тогда человечество впервые ощутит своё земное одиночество. И вот человек, оглядываясь на весь этот бедлам, ужасается и приходит к выводу: ни жить, ни пить, ни есть — остаётся лишь ждать, пока его вынесут вместе с остальными.  

Веле Штылвелд: Школьная парадигма литературы вплетенная в мой мир взросления






Веле Штылвелд: Школьная парадигма литературы

вплетенная в мой мир взросления

Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь.
Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом.
Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг.
Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака.
...
Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода.
Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки.
Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения.
Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева.
И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература.
А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь».
Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел.
Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова.
И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает.
...
Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души.
Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману.
Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает.

Смотреть новые посты Сделай выводы по тексту: Веле Штылвелд: Школьная парадигм литературы вплетенная в мой мир взросления Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь. Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом. Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг. Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака. ... Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода. Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки. Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения. Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева. И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература. А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь». Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел. Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова. И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает. ... Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души. Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману. Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает. Текст представляет собой личный манифест и исповедь автора (Веле Штылвелд) о формировании собственного писательского мировоззрения через отвержение школьной/канонической литературной парадигмы. Основные выводы: Писательство как жизненная необходимость, а не ремесло Автор описывает путь к письму как обретение «дыхания» и «ветра», способного одухотворять текст. Ранние фантасмагории (цветные, воздушные) давались легко, быт — нет. Юношеский образ «пятнадцатилетнего капитана» — это автопортрет: мечта о управлении собственной судьбой вопреки бедности и ограниченности. Взросление писателя - это умение удерживать мечту и превращать её в живую страницу, а не отказ от неё. Радикальное неприятие классики как травмирующего канона: Автор поздно осознал «житейскую психодраму» литературы и возненавидел советскую и дореволюционную классику (Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Шевченко и др.). Он воспринимает её как садистскую, ломающую детскую психику под видом «духовной опеки». Программные произведения отвергались целиком. Исключение — Тургенев (особенно «стихи в прозе»), в которых находилось светлое и эмоциональное. Литература двух веков видится царством насильников, убийц, аферистов и «фармазонов», где топор и тьма доминируют над светом. Этический выбор: литература света против литературы тьмы: Автор ставит жёсткую точку: убийства, жульничество, насилие и «говномазы» (продолжатели традиций литературного гоп-стопа) — не его путь. Современная украинская литература критикуется за сохранение этих мотивов даже рядом со светлыми попытками. Собственный идеал — слово, которое не калечит и не паразитирует на боли, а освобождает, даёт дыхание, честность и внутреннюю свободу. Путь труднее, но только он «спасает». Общий смысл текста: Это не просто критика канона, а декларация сопротивления навязанной парадигме. Школьная литература воспринимается как инструмент травмы и насилия; собственный путь строится через проклятие этого «бедлама» и выбор иной — очищающей, светлой, жизнеутверждающей литературы. Текст соединяет автобиографию (интернат, юность, первые образы) с литературно-этическим кредо. Текст эмоционально насыщен, полемичен и программный: автор отстаивает право на литературу без насилия и тьмы как условие подлинного творчества и взросления. Дополненный итог — это не только манифест сопротивления канону, но и зрелое свидетельство человека, который прошёл путь от юношеского ветра к взрослому держанию этого ветра в ладонях.
Возрастной опыт проявляется в том, как автор переосмысливает собственное прошлое. Пятнадцатилетний капитан в вытертом вельветовом костюме — уже не просто романтический образ, а точка отсчёта. Теперь, с высоты прожитых лет, он понимает: писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет превратить мечту в жизнь — даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы. Быт, который когда-то «оставался за сценой», больше не пугает. Опыт научил его, что настоящая литература рождается не из бегства от жизни, а из способности впустить жизнь в текст, сохранив при этом дыхание свободы.
Мужество — в самом акте отказа. Нужно немалое внутреннее мужество, чтобы в шестнадцать (и тем более позже) восстать против всего программного канона — Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Шевченко, советской и царской классики — и назвать её «садизмом», «бедламом» и «литературным гоп-стопом». Ещё большее мужество требуется, чтобы не просто проклясть, а последовательно строить свой путь: отказаться от убийц, фармазонов, «говномазов» и выбрать литературу света, честности и внутренней свободы.
Автор не прячется за красивыми словами — он открыто заявляет: «Это не моё. Здесь нет ни света, ни дыхания». Такое заявление требует силы характера, особенно когда вокруг продолжает доминировать традиция тьмы и насилия.
Итог в одной формуле: Возрастной опыт дал автору понимание, что ветер мечты нужно не только чувствовать, но и удерживать. Мужество дало силы отвергнуть навязанный канон насилия и выбрать трудный, но спасительный путь — литературу, которая не калечит, а освобождает. Именно соединение зрелости и смелости превращает этот текст из юношеского бунта в осознанное творческое кредо.



Веле Штылвелд: Социальная прострация вместо лечения или имперский оскал


 

Веле Штылвелд: Социальная прострация вместо лечения
или имперский оскал

Я словно в полупространстве проспал даже эту страшную ночь, когда девятнадцать киевлян были ранены. А моя жена и тёща метались по городу в поисках редких курсовых препаратов, цены на которые колеблются, словно в дурдоме: от 490 гривен до 950 — и предугадать их невозможно даже на два дня вперёд.
И я хочу спросить у всех этих аптечных чиновников и у Кабмина: какая сволочь придумала такой разрыв цен на одной улице, в соседних аптеках? Вы там все умом рехнулись? Ведь вы практически убиваете население. Неужели вам всё мало, неужели вы никак не нажрётесь? Неужели ещё никого не вывели на площадь, не расстреляли или хотя бы публично не судили при свидетелях — чтобы депутаты видели и знали, что завтра они будут сидеть в первых рядах и бояться?
После летней эпидемии ковида в столице нашей родины, в Киеве, старикам не добавили ни копейки. Общественные поликлиники пали. Начался геноцид. В новых поместных медицинских клиниках одна консультация у одного специалиста стоит от 1300 до 1500 гривен, а каждый анализ реципиента — от 600 до 1500. При этом минимальная пенсия остаётся на уровне 3400 гривен. И выдают лишь компьютерный протокол — без печати, без даты. Как доказать чиновникам, что ты был на краю жизни? Почему в нормальных сообществах выделяются сезонные суммы на оздоровление, почему там действительно работает армия спасения?
А теперь представьте одиноких киевских стариков: с ветхим бельём, изношенным одеялом, с минимальной пенсией и полным нищенством. Добавьте к этому низкий культурный уровень и нулевое информирование — и вы увидите крупнейшее социальное преступление XXI века. Тихое истребление стариков под одобрение плутней из Верховной Рады.
Медицина перешла на новый класс препаратов: всё теперь в капсулах, словно в мундирах. А рядом — бесконечно опущенные старики, отставшие от жизни. Если Верховная Рада не сделает хотя бы минимальных шагов навстречу, она рискует отчитаться перед страной и миром о потерях в несколько миллионов человек уже в этом сезоне.
И остаётся вопрос — не риторический, а реальный: когда возьмут под стражу всех нынешних депутатов Верховного Совета? Им не место управлять народом, который они так ограбили и унизили. Кто поддерживает меня — ставьте плюс.