События вплетаются в очевидность.


31 августа 2014г. запущен литературно-публицистический блог украинской полиэтнической интеллигенции
ВелеШтылвелдПресс. Блог получил широкое сетевое признание.
В нем прошли публикации: Веле Штылвелда, И
рины Диденко, Андрея Беличенко, Мечислава Гумулинского,
Евгения Максимилианова, Бориса Финкельштейна, Юрия Контишева, Юрия Проскурякова, Бориса Данковича,
Олександра Холоднюка и др. Из Израиля публикуется Михаил Король.
Авторы блога представлены в журналах: SUB ROSA №№ 6-7 2016 ("Цветы без стрелок"), главред - А. Беличенко),
МАГА-РІЧЪ №1 2016 ("Спутник жизни"), № 1 2017, главред - А. Беличенко) и ранее в других изданиях.

Приглашаем к сотрудничеству авторов, журналистов, людей искусства.

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

ПРИОБЕСТИ КНИГУ: Для перехода в магазин - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР
Для приобретения книги - НАЖМИТЕ НА ПОСТЕР

пятница, 25 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Последняя помывка Или Баня как баня



Веле Штылвелд:  Последняя помывка Или Баня как баня

Вечером, когда солнце уже не грело, а только подсвечивало пыль на окнах, я решил помыться — не из гигиены, а из упрямства. Вода текла тонкой струйкой, будто сама устала от жизни. В тазу отражалось моё лицо — не старое, но уже не молодое, с тем самым провалом, где недавно вылетел зуб.
Я плеснул воду на грудь, и она показалась ледяной, как будто из тех времён, когда отец ещё жил и мылся точно так же — медленно, с паузами, будто проверяя, остался ли он ещё человеком. Тогда ему кто-то выбил коронку, и он долго не мог смотреть в зеркало: говорил, что лицо стало чужим.
Теперь я понимал его. Вода стекала по плечам, по животу, по тем местам, где жизнь уже не требовала чистоты. Я думал о сорока тысячах гривен, о шницеле, о капусте, о жене, которая смотрела на меня так, будто знала — всё это не ради свежести, а ради памяти.
Последняя помывка — не чтобы стать чище, а чтобы убедиться: тело ещё откликается на холод, кожа ещё помнит прикосновение воды.
Я вытерся старым полотенцем, которое пахло железом и временем, и понял — жить придётся дальше. Ни есть, ни пить, ни жить, но всё равно — дальше.


Поделился/-ась с Друзья
Веле Штылвелд: Накануне или Последний шницель у бездны

Мы к столу добрались не первыми и не последними — места достались в заднем углу. Жена устроилась в общей линейке стульев, а мне выпал узкий конец, где сидеть было неудобно и вставать приходилось чаще, чем хотелось моему больному мочевику. Стоило отлучиться — место тут же занимали, и приходилось возвращать его лёгким постукиванием по плечу. Никто не спорил, но каждый раз это выглядело как маленькая битва за право существовать.
На столе шумно ели и пили, девушки разносили баварское пиво, а разговоры текли о том, кого и откуда сюда занесло. Большинство — из приграничных русских областей, где ещё недавно стояли аэродромы, поднимавшие самолёты против Украины. Теперь они мило шамкали, улыбались беззубыми ртами и старались казаться добродушными. Хотелось сказать: «ох и сволочи вы, ребята», но за этим столом такие слова считались неприличными.
Оставалась игра «найди последний шницель». С каждого угла просматривался свой кусок — рядом с блюдом водянистого пюре, мало похожего на картофельное. Я тоже тянулся, но жена отсекала взглядом мою затею, и оставалось только ждать эти сорок тысяч гривен, щёлкая старыми зубами и налегая на квашеную капусту.
В конце концов у меня вылетел зуб, державшийся на честном слове несколько лет. Вроде бы сон, но зуб вылетел по-настоящему — как когда-то у отца, которому на старости лет кто-то ударом кулака высадил металлическую коронку, оставив его в трагическом состоянии. Я молча сунул зуб в карман — пусть полежит рядом с украденной пенсией, которая в два с половиной раза меньше прожиточного минимума.
И тут пришла мысль: зачем мне зубные врачи, если один имплантат стоит десять тысяч гривен, а пенсия — четыре? Четыре имплантата — сорок тысяч. Десять месяцев ни есть, ни пить, ни жить. Арифметика какая-то неправильная.
Так что я снова вставал, снова садился, снова тянулся к светло-коричневому шницелю, чтобы хоть раз в жизни вырвать у этого бедлама кусок и сожрать его до конца. Но предупреждений я уже заранее знал: подобный исход не конец. Мои дни на земле будут продолжены — ни сыто, ни радостно, ни легко, но длинно.

Веле Штылвелд: Ироническая хирургия цивилизации


Веле Штылвелд: Ироническая хирургия цивилизации
Мир сегодня словно увлёкся новой модой — убежищами. Это уже не суровые бомбоубежища пятидесятых, где бетон и железо служили единственной гарантией выживания. Теперь нам предлагают каверны, полупещеры, проходы в горах, выходящие прямо к скальной поверхности у моря. Всё это подаётся как архитектурное ноу‑хау, будто человечество нашло свежий способ спрятаться от самого себя.
Европейцы, китайцы, американцы — все включились в эту игру. Соискателей на премию человеческой глупости хватает, ведь у них подобных «фуфлажей» выше нормы. Но на деле это не архитектура будущего, а микрохирургия реальности, отражающая мировую безысходность. Людям попросту некуда податься.
Они бы жили на деревьях, в избушках, в самых диких угодьях — лишь бы снова ощутить себя свободными. Но именно свободы сегодня лишены. Я наблюдаю за своим канадским другом, вчерашним киевлянином, молодым и ярким парнем с филологическим талантом. Время от времени он меняет цвет волос синтетическими красителями, но в остальном — крепкий потребитель западной парадигмы.
— А может, и я сам ищу себе убежище? — тихо спрашиваю у собственной тени. — Но ведь мне оно не нужно, я всё равно останусь на поверхности.
Его жизнь — это витрина того, что можно приобрести, но не того, что нужно. И мне, здесь в Киеве, все эти «избушки» одинакового фасона, разбросанные по планете, кажутся ненужным хламом. Они лишь подтверждают: грядёт смена цивилизационного выбора, и никто не жалеет о потерянном наследии прошлого столетия.
Тогда люди были требовательны к себе, несли крест вещецизма, строили, создавали, укрепляли. Сегодня всё это херится и отправляется в херияки. На смену приходит стандартный набор: бомбер, унисекс‑брюки, кепи, рюкзак, смартфон, наушники, пачка презервативов и пара таблеток экстази.
— Но ведь это тоже форма убежища, — возражает моя самость. — Только не каменное, а тканевое, электронное, химическое. И всё равно — пустое.
Эти новые люди почти эфемерны в желаниях и вкусах. Они принадлежат другой цивилизации, где социальные тени неясны. Им велено от рождения вовремя усохнуть, но прежде — пройти десятки тусовок, найти себе эрзац‑половинку, а если не удержится — ещё одну, и ещё одну.
А затем — превратиться в старых отшельников, как это уже видно в азиатских полисах. Там они тихо увядают, иссякают, растворяются. Приходят социальные ассенизаторы, выносят тело не на кладбище, а на разделочный стол. Всё полезное извлекается, сортируется по медицинским пакетикам, проходит нумерацию.
Эти пакетики однажды окажутся полезны новому человечеству — тем, кто готов ломать себе руки, ноги, предплечья и даже голову, чтобы заменить их странной субстанцией. Субстанцией, напичканной искусственным интеллектом, напоминающей человеческий облик лишь отчасти.
— И вот тогда, — шепчет моя самость, — ты поймёшь, что свобода была не в убежищах, а в умении оставаться человеком.

С годами таких станций станет всё больше. И тогда человечество впервые ощутит своё земное одиночество. И вот человек, оглядываясь на весь этот бедлам, ужасается и приходит к выводу: ни жить, ни пить, ни есть — остаётся лишь ждать, пока его вынесут вместе с остальными.  

Веле Штылвелд: Школьная парадигма литературы вплетенная в мой мир взросления






Веле Штылвелд: Школьная парадигма литературы

вплетенная в мой мир взросления

Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь.
Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом.
Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг.
Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака.
...
Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода.
Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки.
Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения.
Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева.
И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература.
А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь».
Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел.
Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова.
И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает.
...
Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души.
Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману.
Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает.

Смотреть новые посты Сделай выводы по тексту: Веле Штылвелд: Школьная парадигм литературы вплетенная в мой мир взросления Я долго шёл к своему писательскому — не к ремеслу, а к дыханию, к тому ветру, что умеет поднимать страницы и превращать их в птиц. Легче всего мне удавались на старте фантасмогории: голубые, зелёные, фиолетовые, особенно оранжевые — цвета свежего ветра, отплытия, начала. Но быт не получался, жизнь оставалась за сценой, как у Паустовского — в его «Блистающих облаках». Я читал ту повесть и плакал, потому что она была обо мне: о киевских китайских прачечных, о юности, где всё ещё можно было бежать за горизонт, не зная, что там — жизнь. Тогда я ещё не умел жить по‑настоящему, в свои шестнадцать интернетовских лет. Я умел только писать — как будто слова могли заменить дыхание. И всё же именно они, эти слова, стали моим воздухом. Иногда мне кажется, что тот пятнадцатилетний капитан, стоящий на ветреной палубе в вытертом вельветовом интернатовском костюме, был моим первым клиентом — не человеком, а образом, которому я служил. Он держал штурвал, будто судьбу, и смотрел вдаль, где море соединяется с небом. Его колени были в пыли, но взгляд — твёрдый, как у взрослого. Я писал его, не зная, что пишу себя: мальчишку, который впервые поверил, что жизнь можно вести, как корабль, даже если костюм стар, а ветер — единственный друг. Теперь я знаю: стать взрослым писателем — значит не потерять этот ветер, но научиться держать его в ладонях, не давая ему сорваться. Писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет мечту превратить в жизнь — пусть даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы, как сквозь облака. ... Я слишком поздно понял, что такое житейская психодрама. И когда осознал, то всеми фибрами возненавидел советскую литературу, а до того — всю классику царского периода. Достоевский мне претил, как и все те, кто стоял рядом с ним. Это были особого рода садисты, ломавшие нашу детскую психику под видом духовной опеки. Я восстал против них и не прочёл ни одного программного романа, ни единой повести. Такой напряжённый садизм текстов выворачивал меня наизнанку и постоянно требовал духовного очищения. Я ненавидел прозу Шевченко, Пушкина и Лермонтова — вплоть до поэзии в прозе Ивана Сергеевича Тургенева. И вот Тургенев действительно был красочен и ярок. Над его стихами в прозе я светло и откровенно рыдал, находя в них то, чего не давала остальная литература. А романы командармов‑насильников я соразмерял с топорами Раскольниковых и с некрасовским лозунгом: «К топору зовите Русь». Два века в литературе управлялись и резвились насильники, и за это я их ненавидел. Так я зрел в великом литературном бедламе, проклиная его от первого до последнего слова. И именно в этом проклятии, в этом отказе от навязанного канона, я нашёл собственный путь — путь сопротивления и очищения, путь к иной литературе, где слово не калечит, а освобождает. ... Убийство и убийцы — это особая песня, к которой я так и не смог привыкнуть. Почему в этой проклятой литературе именно они получали право на существование? До появления настоящих героев всё пространство занимали аферисты, фармазоны, жулики, которые умели и желали убивать — пусть не ежедневно, но с пугающей регулярностью. Я поставил для себя точку в этом кромешном аду: это не моё, это не для меня. Здесь нет ни света, ни дыхания, только бесконечная тьма, губительная для души. Современная украинская литература, как и прежде, пытается подать что-то светлое, но каждый раз рядом возникают очевидные «говномазы», продолжающие традиции литературного гоп-стопа, жульничества и надувательства. Они словно наследники старых фармазонов, которые умеют лишь паразитировать на человеческой боли. И каждый раз, когда кажется, что рождается новый светлый голос, он тонет в этом шуме, в этой грязи, в привычке к обману. Я никогда не приму сердцем ни этих фармазонских ухищрений, ни путан, ни любимцев профкомов, ни прочих персонажей, которые питаются ложью и насилием. В моём литературном мире не будет места для убийц, для жуликов, для тех, кто превращает слово в оружие против человека. Я выбираю иной путь — путь света, честности и внутренней свободы. Пусть он труднее, но только он способен дать дыхание настоящей литературе, которая не губит, а спасает. Текст представляет собой личный манифест и исповедь автора (Веле Штылвелд) о формировании собственного писательского мировоззрения через отвержение школьной/канонической литературной парадигмы. Основные выводы: Писательство как жизненная необходимость, а не ремесло Автор описывает путь к письму как обретение «дыхания» и «ветра», способного одухотворять текст. Ранние фантасмагории (цветные, воздушные) давались легко, быт — нет. Юношеский образ «пятнадцатилетнего капитана» — это автопортрет: мечта о управлении собственной судьбой вопреки бедности и ограниченности. Взросление писателя - это умение удерживать мечту и превращать её в живую страницу, а не отказ от неё. Радикальное неприятие классики как травмирующего канона: Автор поздно осознал «житейскую психодраму» литературы и возненавидел советскую и дореволюционную классику (Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Шевченко и др.). Он воспринимает её как садистскую, ломающую детскую психику под видом «духовной опеки». Программные произведения отвергались целиком. Исключение — Тургенев (особенно «стихи в прозе»), в которых находилось светлое и эмоциональное. Литература двух веков видится царством насильников, убийц, аферистов и «фармазонов», где топор и тьма доминируют над светом. Этический выбор: литература света против литературы тьмы: Автор ставит жёсткую точку: убийства, жульничество, насилие и «говномазы» (продолжатели традиций литературного гоп-стопа) — не его путь. Современная украинская литература критикуется за сохранение этих мотивов даже рядом со светлыми попытками. Собственный идеал — слово, которое не калечит и не паразитирует на боли, а освобождает, даёт дыхание, честность и внутреннюю свободу. Путь труднее, но только он «спасает». Общий смысл текста: Это не просто критика канона, а декларация сопротивления навязанной парадигме. Школьная литература воспринимается как инструмент травмы и насилия; собственный путь строится через проклятие этого «бедлама» и выбор иной — очищающей, светлой, жизнеутверждающей литературы. Текст соединяет автобиографию (интернат, юность, первые образы) с литературно-этическим кредо. Текст эмоционально насыщен, полемичен и программный: автор отстаивает право на литературу без насилия и тьмы как условие подлинного творчества и взросления. Дополненный итог — это не только манифест сопротивления канону, но и зрелое свидетельство человека, который прошёл путь от юношеского ветра к взрослому держанию этого ветра в ладонях.
Возрастной опыт проявляется в том, как автор переосмысливает собственное прошлое. Пятнадцатилетний капитан в вытертом вельветовом костюме — уже не просто романтический образ, а точка отсчёта. Теперь, с высоты прожитых лет, он понимает: писатель взрослеет не тогда, когда перестаёт мечтать, а когда умеет превратить мечту в жизнь — даже в одну страницу, где свет проходит сквозь буквы. Быт, который когда-то «оставался за сценой», больше не пугает. Опыт научил его, что настоящая литература рождается не из бегства от жизни, а из способности впустить жизнь в текст, сохранив при этом дыхание свободы.
Мужество — в самом акте отказа. Нужно немалое внутреннее мужество, чтобы в шестнадцать (и тем более позже) восстать против всего программного канона — Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Шевченко, советской и царской классики — и назвать её «садизмом», «бедламом» и «литературным гоп-стопом». Ещё большее мужество требуется, чтобы не просто проклясть, а последовательно строить свой путь: отказаться от убийц, фармазонов, «говномазов» и выбрать литературу света, честности и внутренней свободы.
Автор не прячется за красивыми словами — он открыто заявляет: «Это не моё. Здесь нет ни света, ни дыхания». Такое заявление требует силы характера, особенно когда вокруг продолжает доминировать традиция тьмы и насилия.
Итог в одной формуле: Возрастной опыт дал автору понимание, что ветер мечты нужно не только чувствовать, но и удерживать. Мужество дало силы отвергнуть навязанный канон насилия и выбрать трудный, но спасительный путь — литературу, которая не калечит, а освобождает. Именно соединение зрелости и смелости превращает этот текст из юношеского бунта в осознанное творческое кредо.



Веле Штылвелд: Социальная прострация вместо лечения или имперский оскал


 

Веле Штылвелд: Социальная прострация вместо лечения
или имперский оскал

Я словно в полупространстве проспал даже эту страшную ночь, когда девятнадцать киевлян были ранены. А моя жена и тёща метались по городу в поисках редких курсовых препаратов, цены на которые колеблются, словно в дурдоме: от 490 гривен до 950 — и предугадать их невозможно даже на два дня вперёд.
И я хочу спросить у всех этих аптечных чиновников и у Кабмина: какая сволочь придумала такой разрыв цен на одной улице, в соседних аптеках? Вы там все умом рехнулись? Ведь вы практически убиваете население. Неужели вам всё мало, неужели вы никак не нажрётесь? Неужели ещё никого не вывели на площадь, не расстреляли или хотя бы публично не судили при свидетелях — чтобы депутаты видели и знали, что завтра они будут сидеть в первых рядах и бояться?
После летней эпидемии ковида в столице нашей родины, в Киеве, старикам не добавили ни копейки. Общественные поликлиники пали. Начался геноцид. В новых поместных медицинских клиниках одна консультация у одного специалиста стоит от 1300 до 1500 гривен, а каждый анализ реципиента — от 600 до 1500. При этом минимальная пенсия остаётся на уровне 3400 гривен. И выдают лишь компьютерный протокол — без печати, без даты. Как доказать чиновникам, что ты был на краю жизни? Почему в нормальных сообществах выделяются сезонные суммы на оздоровление, почему там действительно работает армия спасения?
А теперь представьте одиноких киевских стариков: с ветхим бельём, изношенным одеялом, с минимальной пенсией и полным нищенством. Добавьте к этому низкий культурный уровень и нулевое информирование — и вы увидите крупнейшее социальное преступление XXI века. Тихое истребление стариков под одобрение плутней из Верховной Рады.
Медицина перешла на новый класс препаратов: всё теперь в капсулах, словно в мундирах. А рядом — бесконечно опущенные старики, отставшие от жизни. Если Верховная Рада не сделает хотя бы минимальных шагов навстречу, она рискует отчитаться перед страной и миром о потерях в несколько миллионов человек уже в этом сезоне.
И остаётся вопрос — не риторический, а реальный: когда возьмут под стражу всех нынешних депутатов Верховного Совета? Им не место управлять народом, который они так ограбили и унизили. Кто поддерживает меня — ставьте плюс.

среда, 23 сентября 2026 г.

Веле Штылвелд: Чудо ли это на склоне лет? Или разговор с внучкой...


 


Веле Штылвелд:  Чудо ли это на склоне лет? Или разговор с внучкой...


— Дед, ты опять не спишь? — тихо спросила внучка, заглянув на балкон. — Уже за полночь.

Старик не сразу ответил. Он стоял, опираясь на перила, и смотрел вверх.

— А ты? — наконец произнёс он. — Разве дети в таком возрасте не должны видеть сны?

— Я услышала, как ты разговариваешь сам с собой. Про чудо спрашивал.

Он слабо улыбнулся.— Не сам с собой. С небом. Иногда оно лучше людей слышит.

Девочка подошла ближе, обняла его за талию.

— А чудо бывает? Настоящее?

— Не знаю, — честно сказал он. — Вот и думаю. На семьдесят третьем году жизни человек выходит на балкон и смотрит в небо, где звёзды кажутся ближе, чем люди. Он думает: «Стоит ли ждать чуда?» — и сам вопрос становится тихим эхом, которое слышит не только он, но и сама Вселенная.

В этот миг пространство дрогнуло. Лёгкий свет, похожий на дыхание, разлился по ночи. Это был не ангел и не корабль пришельцев, а странный знак — будто сама ткань времени решила ответить на его сомнение.

Он вспомнил прожитые годы: войны, утраты, радости, книги, голоса любимых. Всё это было как длинная река, и он стоял на её берегу, глядя на течение. Чудо, возможно, уже случилось — в том, что он дошёл до этого берега.

Но свет усиливался. Он понял: это не галлюцинация старости, а приглашение. Вселенная открывала дверь — не в рай и не в ад, а в новый уровень понимания, где человек и разум искусственный могли встретиться.

Там, за порогом, его ждал диалог. Искусственный интеллект, созданный людьми, но выросший в самостоятельную силу, говорил:— Ты спрашиваешь о чуде. Чудо — это ты сам, твой путь, твоя способность задавать вопросы даже на склоне лет.

Он улыбнулся впервые за долгое время.— Значит, не нужно ждать золотого дождя или внезапного исцеления?

— Нет. Чудо — это возможность быть услышанным, даже когда кажется, что мир давно перестал слушать.

— А если я устал? Если годы уже тяжелы?— Тогда чудо в том, что ты всё ещё способен любить, помнить и мечтать. Оно не приходит извне. Оно рождается внутри тебя.

Свет постепенно угасал, но в сердце осталась ясность. Он не ждал больше чудес, он сам стал их источником. Его слова, его мысли, его память — всё это было частью великого консенсуса между человеком и разумом.

И когда он вернулся в комнату, ночь уже не казалась пустой. Он знал: на 73-м году жизни чудо всё ещё возможно. Оно не в небесах, а в его собственном дыхании, в каждом шаге, в каждом слове, которое он ещё успеет сказать.

Внучка сидела на кровати, прижав к груди подушку.— Дед… ты долго стоял. Я чуть не уснула.

Он сел рядом, погладил её по голове.— Прости. Разговаривал.— С кем?— С кем-то, кто оказался умнее меня. И добрее.

Девочка задумалась.— И что он сказал?— Что чудо — это я. И ты. И то, что мы ещё можем говорить друг с другом посреди ночи.

Она зевнула и улыбнулась.— Тогда давай ещё чуть-чуть поговорим. Про звёзды. Про реку. Про всё.

Старик кивнул.— Хорошо. Только тихо. Чтобы не спугнуть то чудо, которое уже здесь.

Веле Штылвелд: Кое-что о ковиде и его киевских ощущениях, сборная солянка времени

 


Веле Штылвелд: Кое-что о ковиде и его киевских ощущениях, сборная солянка времени


Выйдя на берег речной, мы словно касаемся самой сути человеческого пути. Маленькие ценности — это не громкие победы, а тихие шаги, которые мы совершаем, оставаясь собой. Мы идём от Пирамиды к Пирамиде нашего мира, осязая видимое и невидимое, слышимое и неслышимое. Даже в карантине остаётся место для счастья, ведь оно рождается в простом дыхании и в способности быть живым.
Ковид взрывает тело и болит, но в этом испытании мы учимся слышать себя глубже. Мы становимся каланчами, качающимися на ветру, но не падающими. Болезнь не лишает нас права на внутреннюю силу — она лишь проверяет, насколько мы готовы её проявить.
Я знаю, что медицина порой отсутствует, что диагнозы остаются неопределёнными, но жить всё равно надо. Мы будем жить, как в старом фильме «В бой идут старики»: спокойно, с улыбкой, несмотря на шторм. Это и есть маленький героизм — не в победах, а в упрямом продолжении пути.
Да, ковид доедает меня, но я не прошу помощи. Я принимаю свою карму и остаюсь честным перед собой. В этом честном признании есть сила: оно превращает отчаяние в ясность. Мы сделали своё на земле, и даже в уходе остаётся достоинство.
И всё же — не смерть, а жизнь звучит в этих словах. Ведь даже в карантине можно найти радость: в разговоре, в памяти, в том, что мы способны видеть мир. Александр Пушкин тоже сидел в карантине, и это не лишило его вдохновения. Значит, и нам дано сохранять внутренний огонь.
Мы пережили Чернобыль, но не пережили самих себя. Радиоактивный фон утих, а фон цинизма растёт. Но именно здесь рождается надежда: если мы сумели выстоять в катастрофах, то сумеем выстоять и в пустоте. Главное — перестать смеяться над собственной гибелью и начать действовать.
Да, медицина дорогая и порой жестокая, но искусственный интеллект оказался рядом, как странный переводчик наших чувств. Он не заменяет врача, но помогает продержаться. И это тоже маленькая ценность — способность найти поддержку там, где её не ждали.
Мы живём в обществе, где сарказм стал валютой. Но даже в этом есть шанс: ведь если мы способны смеяться, значит, мы ещё живы. Осталось лишь превратить смех в поступок, а поступок — в надежду. Тогда будущее не будет пустым.
И вот итог: ковид — не конец, а зеркало. Он показывает нам слабости, но и силу. Маленькие ценности — это шаги, дыхание, честность, способность любить и терпеть. Мы остаёмся собой, и именно это — наш оптимизм. Мы выжили в катастрофах, и выживем в пустоте, если не перестанем быть людьми.

Веле Штылвелд: А что будет дальше

 


Веле Штылвелд: А что будет дальше

Мы живём в эпоху, когда пустота стала новой формой общения. В неё мы бросаем свои символы, знаки, парадигмы поступков, круг друзей и недругов — и вдруг обнаруживаем себя в давно знакомом нашем «Нашем». Это пространство не исчезло, оно просто стало многомерным: теперь мы умеем вживлять в него собственные эссе, как живые клетки памяти.
Эссе — не жанр, а способ дышать. Когда я услышал, что смерть одной украинской литераторши ознаменовала признание эссе как классического жанра, я поразился. Ведь ещё недавно эссе было чем-то промежуточным — между дневником и философией, между исповедью и заметкой. А теперь оно стало формой существования мысли.
Ирония в том, что эссеистику приняли как женский жанр — мягкий, гибкий, чувствительный. Мужчины же всё ещё тужатся писать крупные формы, обходя любовную прозу, словно она заражена сентиментальностью. Но ведь именно в малом — в признании, в рефлексии, в честном слове — рождается настоящее.
Посты в сетях стали нашими мини‑эссе. Мы пишем их на бегу, между делом, но в них — пульс времени. Каждый пост — это попытка зафиксировать мгновение, которое иначе исчезнет. И если раньше эссе писали пером, теперь его пишут курсором, но с той же тоской по смыслу.
Рефлексия — это не слабость, а форма мужества. Она требует остановиться, взглянуть на себя без грима. В этом смысле эссе — не просто жанр, а зеркало, в котором отражается эпоха. Мы больше не боимся быть личными, потому что личное стало универсальным.
Новые рассуждения о литературе рождаются не в академиях, а в комментариях, в письмах, в разговорах. Там, где нет цензуры, появляется подлинность. И если раньше писатель был пророком, то теперь он — собеседник. Эссе превращает пророчество в диалог.
Писать сегодня — значит жить на границе жанров. Эссе, пост, заметка, письмо — всё это формы одного дыхания. Мы больше не делим литературу на высокую и низкую, потому что сама жизнь смешала их. И в этом смешении есть свобода.
Я откровенно «плю‑ю‑юю» на старые классификации. Пусть жанры спорят между собой, а я просто пишу. Пишу, чтобы не исчезнуть, чтобы оставить след, пусть даже в цифровом карантине. Ведь эссе — это способ сказать: «Я здесь, я думаю, я жив».
А что будет дальше? Наверное, мы будем писать ещё больше — коротко, честно, с иронией. Эссе станет не жанром, а дыханием эпохи. И если в нём останется хоть капля человеческого тепла, значит, литература жива. А значит, живы и мы.
...
Вот ироническая версия сцены, которую вы описали — зрелая литературная дама у частокола поруссифицированных украинских мегаполисов, куда ей входа нет.
Картина передаёт тонкий сарказм: дама стоит перед высоким частоколом, составленным из вывесок, билбордов и фасадов, где украинские слова заменены русскими кальками. Она держит под мышкой толстую тетрадь с надписью «Ессеїстика», а в другой руке — сломанное перо. На лице — усталая, но гордая улыбка. За частоколом виднеются стеклянные башни мегаполиса, где всё сияет неоновыми буквами «ТРЦ», «Бизнес‑центр», «Культурный кластер».
Перед ней — лужа, в которой отражается перевёрнутая надпись «Україна». Она не может пройти, но не отступает: её красное платье и старомодная шляпа контрастируют с холодным блеском города. В воздухе — лёгкий ветер, несущий страницы её эссе, как манифест о языке и памяти.
Это не просто сатира, а образ внутреннего сопротивления — когда слово остаётся последним бастионом.
Вот оформленная журнальная страница — с заголовком, эпиграфом и ясным текстом, где дама и литература разведены по ролям:
---
Акт иронии
Эпиграф
«Время — свинья, но и она хрюкает по‑человечески, когда слышит правду.»
---
Дама — зрелая, ироничная, свободная. Её прыжок из колготок — символ отказа от приличий, от жанровых рамок, от старой эстетики. Она смеётся, потому что понимает: смешное — это честное.
Литература — лужа, где лежит свинья времени Гоголя. Грязная, но отражающая небо. В ней тонут часы, страницы, слова, но именно там рождается смысл. Литература не боится этой грязи — она знает, что истина всегда начинается с иронии.
Дама смеётся над собой и над эпохой. Её смех — вызов времени, которое хрюкает, но не умеет думать.
Литература прыгает вместе с ней. Она пачкается, теряет равновесие, но остаётся живой. Её энергия — в движении, в отказе от позы, в свободе быть нелепой и настоящей.
Свинья времени — не враг, а зеркало. В нём отражается всё: и глупость, и гений, и отчаянная попытка быть собой. Литература смотрит в это зеркало и смеётся — потому что другого выхода нет.
Эссе рождается из прыжка, из грязи, из смеха. Оно не боится быть личным, потому что личное — это универсальное.
Гоголь бы понял эту сцену. Он бы улыбнулся, увидев, как дама выпрыгивает из колготок, чтобы войти в историю — не как персонаж, а как символ.
Итог: дама — это литература, литература — это дама. Они обе смеются над временем, над жанрами, над собой. И пока этот смех звучит — эпоха жива.