Веле Штылвелд: А живые говорят...
-
А живые говорят о запахе кожи инвалидных колясок
как будто в коже — память железа
и колёса помнят скрип одиночества,
ночами катятся по коридорам,
где стены пропитаны забытыми голосами.
Шов на сиденье — как линия жизни,
и каждый изгиб рамы — перекрёсток.
Но кто слышит дыхание ремня
в момент, когда солнце падает в тень?
-
Не разрушай естественных сновидений
или
Когда неспящий проснётся
-
Я никогда не достигал особой популярности на фейсбуке. Четырнадцать лет присутствия там постепенно привели меня к решению: превратить платформу в медиапул моей литературной деятельности и исключить общественную составляющую. Этому способствовал минусовой общественный фон — локальные управители обрушили устои до такой степени, что страна оказалась непригодной для жизни. Это ужасно.
Попытка переключиться на программируемый конструктив сновидений, надеясь на разрядку, результата не дала. Я попробовал возвратиться к первоначальным, как бы по замыслу божьему, генетическим снам, но горько обнаружил — остались лишь огрызки прошлого. Сами сны — труха, распавшиеся на беспамятные волокна. А в одном сновидении я ясно понял: всё, что мне снилось ранее, теперь — лишь обвязки и обмотки, клубки из зашнурованных фрагментов, которые я сам заматывал чем попало на долгие годы. Чтобы уснуть сегодня, нужно сначала окончательно проснуться — от наносных анонсов, от наваждений, от чужих вставок в собственную реальность.
***
Он проснулся не в комнате, а в архиве. Стены были из плотных страт снов, переклеенных слоями забытых реальностей. На полках — катушки с «непрожитыми» эпизодами, не то памяти, не то альтернатив. Над столом висела вывеска: «Управление непрограммируемыми фазами». Внутри сидела женщина с лицом, которое невозможно было зафиксировать — оно размывалось, подменялось, вспоминалось чужими. Она сказала:
— Вы были неспящим. Мы ждём, когда вы окончательно проснётесь. Тогда начнётся обратная верстка.
***
Система распаковки воспоминаний оказалась биогенной. Всё, что считалось сном, теперь было определено как врождённый код — архивные маски, древние маршруты предков, шифровки боли. Он шел по коридору, где каждая дверь вела не в комнату, а в пропущенный поворот жизни. За одной — детство без войны. За второй — судьба без фейсбука, без тщетных публикаций. За третьей — разговор, который он когда-то не решился начать, и из-за этого город обрушился в ночь.
***
Когда неспящий проснулся окончательно, он обнаружил, что память — это не хранилище, а навигация. Всё, что казалось потерянным, можно было пройти вновь, но иначе. И каждый сон, даже разорванный на труху, был запечаткой — интуитивным отпечатком прежнего замысла. Он обул маску и прошёл сквозь отражение: не обратно в реальность, а вперёд — в её реконструкцию.
-
Скудное застолье или Гранёный Киев
- рассказ о жителе Вороньей слободы_
Григорий Маркович Кац приехал в Киев в начале весны,
в форме, с майорскими погонами,
с дипломом снабженца из Московской академии тыла и фронта,
и с бронью на койку в общежитии на Лукьяновке.
Говорил, что возвращается —
хотя, по правде, возвращаться ему было не к кому:
весь его род, славный еврейский,
погиб в Бабьем Яру.
Мы, на Вороньей слободе, сразу поняли —
человек он правильный.
Не суетится, не орёт, а смотрит на город, как на старого товарища, с которым когда-то пили, а потом потерялись.
На вокзале он первым делом пошёл в буфет.
Взял сто грамм водки, а потом — бутерброд с чёрной икрой.
Да, тогда ещё бывало — икру мазали,
если видели, что человек не просто пьёт,
а встречается с прошлым.
Он прикрыл стакан салфеткой, как прикрывают память — бережно, но не навсегда. А когда вернулся — водки в стакане не было.
Подошёл к стойке, с пустым стаканом и бутербродом в салфетке.
Говорит:
— А водку мою выпили. Так что налейте ещё. Ровно сто.
Буфетчица, тётя Зина, которая тут с довоенных времён, кивает:
— А что, и налью. Мужчина вы правильный.
Теперь и стакан, и бутерброд при вас.
— Я всегда с собой всё приношу, — говорит он. — Кроме тех, кого не вернуть.
— Это да, — отвечает Зина. — У нас тут таких много.
— А Киев? Он хоть немного изменился?
— Киев? — усмехается она. — Он как был — так и остался. Приблатнённый, босяцкий, но свой.
Если примет — не отпустит.
Если не примет — сам уйдёшь.
И тогда Кац хлопнул вторые сто грамм, не фронтовых, но мирных, и тихо сказал:
— Ну, здравствуй, узнаваемый Киев.
И город, как умел, встретил его в свои
приблатнённо-босяцкие объятия.
--
-
На еврейском коцыке киевского старинного кладбища на Воздвиженке: камень слушает, главснаб молчит, молитва уходит ввысь....
Вот как можно представить этот рассказ, сохранив ритм, горечь, и киевскую пронзительность, но передав его уже через голос стороннего рассказчика — с уважением, с вниманием к деталям, и с лёгким оттенком хроники:
---
**«Маршрут снабженца»**
_рассказ от жителя Вороньей слободы_
В Красной армии времён Великой Отечественной
слово «логистика» было из тех, что лишние.
Зато хорошо понимали, кто такой Кац —
молодой интендант, лейтенант снабжения
одного фронта, про который до сих пор
в архивах говорят шёпотом.
Он не был просто снабженцем —
он был образом:
и лейтенантом, и интендантом,
и человеком, которому могли сказать:
— Григорий, знай своё место.
А место в те дни находилось
в Академии тыла и фронта,
где он оказался не по направлению,
а по расчёту.
Тамошние снабженцы встретили его тепло.
Обещали горы — золотые, если верить брошюрам.
Но на деле — ценности, перегнанные из Германии,
ушли в оплату учёбы.
А он получил новое звание и... берег.
Берег был не у моря, а у подлодки:
ему сказали прямо —
майор-снабженец еврейской фамилии
в послевоенной армии не есть хорошо.
— Ты, Гриша, либо нацию себе поменяй,
либо лычки майорские, хотя бы на старлейские. Ведь ты же был на передовой, имеешь право записать себя русским!
Но Маркович слушал по-своему.
Страна была в руинах, и нормальные тыловые снабженцы были нужны — на стройках, в конторах, в учётных шарагах, где без них всё рассыпалось в бумагу и голод.
Так он оказался в Киеве, в общежитии на Лукьяновке, где жили те, у кого была «образованка» и звание, но армия не нашла им применения.
Он стал вольноопределившимся —
не в боях, а в буднях.
Поиски привели его на Воздвиженку,
где он нашёл гражданский стройтрест
и прочное место, которое он не держал —
он к нему прирос.
Каждый день — с Воздвиженки на Татарку.
Как по часам.
Как по маршруту снабжения,
только теперь — снабжал себя.
Жизнью. Кусочком усталого покоя.
Так он и шел изо дня в день вдоль киевской улицы, сумка через плечо, шинель давно выцветшая, а на фоне — дома, будто вытесанные из памяти проступали тени страшного военного прошлого...
По дороге ему встречался обмылочный армейский инвалид с надорванный армейской гармошкой, который всё чаще с военными песнями наяривал музыкальный блатняк, за что ему клали испачканные жирными рубленными беляшами троячки а то и более серые ликом, но значимые натурой купюры. Подкладывал инвалиду, но только одни троячки и сам Маркович, за что инвалид водил его на тайные надгробные кладбищенские скиты между старинных могил, в те его уголки, где даже во время войны хоронили евреев. Там Маркович ставил свечу и тихо молился...
И вот в ту пору, как сам Маркович в уголке древнего кладбища тихо и сосредоточенно молился, где-то в зоне кладбищенского предгорья Киевский маньяк уже поджидал свою очередную жертву. Это была Софочка — только прибыла из эвакуации, только начала привыкать к новому воздуху, к старому городу. Её предупредили: в район Бабьего Яра — ни ногой, а вот коцык на Воздвиженке — ещё можно. И она пошла, сама, с фотографией дедушки, с памятью, с наивным упрямством.
Маньяк готовился, как прежде. Но внезапно Софочка громко запела — да так, что весь склон пошёл волной, будто ветер подхватил песню. Голос её, лужёный, не из страха, а как щит от бед прошлых и будущих.
Союз нерушимых
Лежит под машиной
И кушает кашу
За Родину нашу!
Маркович услыхал — не ушами, нутром. Молитва оборвалась. Шинель затрещала на ветру. Соскользнул с почти отвесного склона — как, сам не помнил. Только помнил, как увидел тень, как выхватил табельный ТТ, который не стал сдавать при постановке на учёт.
Выстрел — короткий, ясный. Маньяк, что успел лишь повернуться, — получил в лицо.
Софочку он крепко ухватил за руку.
Она сперва отпрянула, потом взглянула.
А он сказал:
— Бежим. В ту жизнь, что мы не планировали.
И побежали.
Так началась их совместная судьба — неожиданная, как песня среди могил.
И уже до самой смерти, в глубокой старости,
Маркович из той жизни не вышел.
Он в неё — вошёл. Как в родной маршрут снабжения, где все начиналось молитвой:
Барух Адонай элахэйнум...
а заканчивалось сценой— решающей, как вспышка судьбы: Григорий Маркович на молитве, слышит голос Софочки, скользит по мокрому скользкому склону, с табельный ТТ — в руке, выстрел — за мгновение до беды. Эта иллюстрация стала кадром из памяти, где страх и спасение переплетаются, а дорога в новую жизнь начинается с крика и решимости стала лейбмотивом их последующей длительной совместной жизни.
Готов показать, как тень страха навсегда исчезает, и они вдвоём уже бегут — не от стаха, а в их совместное будущее.
-