Веле Штылвелд: Городская осенняя сказка
или
Рекреация, где всё ещё можно взлететь.
В самом сердце города, среди бетонных стен, рекламных щитов и спешки, затерялась крошечная рекреация — зелёный уголок, как случайная запятая в длинном предложении урбанистической жизни. Её не было на картах, и даже местные жители проходили мимо, не замечая, что за низким чугунным забором начинается другая реальность.
Там стояло дерево — высокое, обнажённое, с ветвями, тянущимися к небу, как руки древнего мудреца. Его ствол был узловат и сед, и в нём угадывалась фигура северского бородатого цапли, застывшего в вечном размышлении. У корней — пышные лопухи, разросшиеся в октябрьском буйстве: багряные, охристые, с прожилками, как старинные карты. Это была крона, сброшенная на землю, чтобы умереть красиво. Но даже в этом умирании было что-то живое — как будто дерево не прощалось, а просто переодевалось в новую форму.
Рядом пробивались молодые побеги — зелёные, дерзкие, как юные мысли. Они жили по своим законам, не признавая ни осень, ни старость. И среди этой живой тишины, на старой скамейке, сидел мальчишка.
Он приходил сюда каждый вечер. Не за тишиной — за голубями.
Это были последние голуби, что выжили в мире, где стекло заменило небо, а шум стал громче дыхания. Они прилетали сюда — кто-то на крыльях, кто-то, шатаясь, приползал по земле. Многие приходили умирать. Но не сразу. Сначала они сидели рядом с мальчишкой, слушали дерево, набирались сил. А потом — взлетали. Не высоко, но достаточно, чтобы смерть не заметила.
Мальчишка кормил их. Он приносил крошки, семена, иногда просто тепло своих ладоней. Он не знал, зачем. Просто чувствовал, что это важно. И дерево, казалось, понимало. Оно шептало ему сказки — не словами, а шелестом, треском, дыханием.
Оно рассказывало, как листья превращаются в память. Как корни хранят голоса тех, кто мечтал. Как каждая осень — не конец, а возможность начать заново.
Один голубь был особенно стар. Его крыло висело, как забытая шаль, и он не мог взлететь. Мальчишка назвал его Тень. Он кормил его отдельно, говорил с ним шёпотом, как с другом, которого нельзя потревожить. А дерево слушало. И однажды, когда ветер был особенно мягким, Тень взлетел. Медленно, тяжело, но взлетел. И исчез в небе, как точка, как мысль, как прощение.
Мальчишка не плакал. Он просто сел на скамейку, положил ладонь на кору дерева и сказал:
— Спасибо.
И тогда дерево рассказало ему новую сказку. О девочке, которая рисовала на листьях лица. О старике, который приносил яблоки и кормил воробьёв. О женщине, которая однажды оставила под деревом письмо, и оно проросло.
Мальчишка слушал. А голуби кружили над ним, как живые мысли, как память, как надежда.
Так продолжалась городская осенняя сказка. И каждый вечер она становилась чуть длиннее.
А рекреация жила. Незаметная, волшебная, настоящая.
И в ней всё ещё можно было взлететь.
Житейская притча времён войны.
В один из тех дней, когда фронт был далеко, но тревога — рядом, мы стояли у двери бывшей казармы, переделанной в жилой блок. Осень была тиха, как выдох, и казалось, что город сам затаил дыхание. Накануне я звал санитаров — не по ранению, а по внутреннему надлому. Но никто не приехал. Видно, судьба решила: теперь лечат не по вызову, а по зову.
И вот — стук. Мы открыли. На пороге стояли трое: не святые, но будто из другого времени. В серых рясах, с белыми платками, на которых алели кресты, они напоминали санитаров времён Первой мировой. Косынки на головах — как у пастухов, будто пришли не лечить, а вести.
Старшая сказала без лишних слов:
— Мы знаем, что с вами. Вы теряете интерес к жизни, как к событию. Но мы умеем возвращать.
Мы не спорили. Вышли с ними. И увидели — улица, по которой шли другие троицы, с другими людьми. Все шли молча, будто в растерянности. Лица — удивлённые, но не осознавшие.
Это была Улица земных печалей.
На ней не кричат, не бегут, не спорят. На ней идут, как идут по жизни — ни шатко, ни валко. И если пройдёшь её до конца, не оступившись, не отвернувшись — обретёшь себя. Не как солдат, не как больной, а как человек, прошедший путь.
На горизонте улица растворялась в светлом небе. Санитары исчезали, как облака. А те, кто остался, вдруг начинали чувствовать — не боль, не страх, а душу. Свою. Настоящую. И это было исцеление. Без уколов. Без слов. Только шаг — и ты уже другой...
Мы уже стояли у входной двери, за которой начиналась внешняя реальность, отделённая от глубин коммунального лабиринта — бывшей общаги, ныне аккуратно преобразованной в светлые боксы квартирного типа. Осень звала нас на городскую прогулку, но накануне я вызвал скорую, которая так и не приехала — будто отказалась вмешиваться в судьбу, уже запущенную по иному маршруту.
И вот — звонок. Мы отперли замок, и перед нами предстала троица: не святая, но неотложная. Паромедики, как их теперь называют, были облачены в серые сатиновые рясы, напоминающие форму санитаров Первой мировой, с белыми платками, на которых алели вышитые кресты. Косынки, надетые на головы, напоминали пастушьи сумки — как будто они пришли не лечить, а вести.
Главная из них заговорила сразу, без предисловий:
— Мы знаем ваш диагноз. Вы теряете интерес к событийной парадигме окружающей жизни. Но мы поможем.
Мы не возражали. Мы приняли помощь. И вышли с ними — троицей странных проводников — на улицу, где нас уже ждали другие троицы, сопровождающие других людей. Знакомые и почти незнакомые, все они шли, растерянно озираясь, будто не замечая своих спутников. Их лица были полны удивления, но не осознания.
Все они были с Улицы земных печалей.